Цели? Намерения?
— Мы привыкли верить в два царства — в царство целей и намерений, и в царство случайностей: идет, стоит, падает, — и никто не может сказать, зачем? Для чего? Мы боимся этого могучего царства великой космической бессмыслицы, которая вторгается в другой наш мир — мир целей и намерений падает туда, точно черепица с крыши и поражает насмерть какую-нибудь нашу хорошую цель. Эта вера в два царства — не более и не менее как романтизм и басня, ведущие свое начало из незапамятных времен: мы — умные карлики, с нашей волей, с нашими целями, подавлены, сбиты в кучу глупыми-преглупыми великанами — случайностями, но это соседство дает нам и поэзию, так как, те чудовища часто являются к нам в ту минуту, когда наша жизнь в паутине наших целей становится слишком осмотрительна и робка, являются и оживляют нас, разрывая своими всесокрушающими руками нашу паутину, но не потому, чтобы они, эти безрассудные, хотели помочь нам. Они даже и не замечают нас, а просто своими грубыми руками проводят по нашей паутине, точно по воздуху. Греки называли это царство бессознательной, вечной неразумности — судьбой, и, как горизонтом, окружали ей своих богов; и за пределами этой линии их боги не могли ни действовать, ни видеть.
В настоящее время говорят: пора нам научиться, что в нашем царстве целей и разума не карлики, а великаны! И наша паутина так же часто и сильно разрывается нами самими, как и черепица с крыши! Да и не все то бывает целью, что называют именем цели, и еще реже бывает волей то, что называется волей! А если вы скажете: “так неужели есть только одно царство — царство случайностей и неразумия?”, то можно прибавить: да, может быть, есть только одно царство, может быть, нет ни воли, ни целей, и мы создали их себе. Те железные руки необходимости, которые трясут зерновой кубок случая, играют в свою игру в бесконечное время: и иногда они могут бросить так, что становится несколько похожим на целесообразность и разумность. Может быть, наши волевые акты, наши цели не что иное, как такое бросание игральных костей, и только благодаря нашей ограниченности, нашей гордости, мы не понимаем своей ограниченности: что мы сами, при всех своих даже наиболее тонко рассчитанных намерениях, только играем в игру необходимости.
ПРЕДРАССУДКИ АЛЬТРУИСТИЧЕСКОЙ И СОСТРАДАТЕЛЬНОЙ МОРАЛИ
Моды в морали.
— Как меняются моральные суждения! Величайшие светила античной нравственности, например Эпиктет, ничего не знали о так прославляемой теперь заботе о других, жизни для других; мы, с точки зрения своей теперешней моральной моды, назвали бы их прямо безнравственными, так как они всеми силами боролись за свое ego и против сочувствия другим, их страданиям и их нравственным порокам. Может быть, они ответили бы нам: “Если вы сами обладаете чем-нибудь мучительным и отвратительным, то считайте, по крайней мере! других лучшими, чем вы сами! И вы поступите хорошо!”
Отзвуки христианской морали.
– “Только сострадательный может быть хорошим человеком; следовательно, надобно быть постоянно сострадательным” — вот что говорит теперь мораль! Откуда ведет свое начало это учение морали? — Только тот человек может быть назван и чувствоваться моральным, чьи поступки лишены личного интереса и направлены на общую пользу, — этот переворот в умах был произведен в Европе христианством. Позднейшие французские мыслители сделали попытку заменить догматы культом любви к человеку, и Огюст Конт, в конце концов, выставил свою, не существующую в христианском учении моральную формулу “жить для другого”. В Германии Шопенгауэр, в Англии Джон Стюарт Милль содействовали развитию учения о симпатии и сострадании или о пользе другим, как о принципе наших поступков; но они сами были только эхом — такие теории, обладая могучей растительной силой, начали вырастать всюду, и в грубых, и в изящных формах, приблизительно со времени французской революции; и все социалистические системы непроизвольно встали на общую почву этих учений. Может быть, в настоящее время нет еще ни одного предрассудка, которому бы больше верили, кроме того, что будто знают, что такое мораль. Кажется, что теперь каждому приятно слышать, что общество намерено приспособить отдельное лицо в потребностям общества, и что счастье и вместе с тем жертва отдельного лица заключается в том, чтобы чувствовать себя полезным членом и орудием целого: только теперь пока еще очень колеблются, что надобно понимать под этим “целым” — существующее ли или какое-нибудь другое идеальное государство, или панно, или братство народов, или отдельные маленькие экономические общины. Об этом много думают, сомневаются, спорят с большим возбуждением и страстностью; но с удивительным единодушием требуют, чтобы ego отреклось от самого себя до тех пор, пока в форме приспособления к целому оно опять получит свой полный и прочный круг прав и обязанностей, пока не явится нечто совершенно новое и другое. Хотят добиться не больше — не меньше как того, чтобы индивидуум изменился в самом корне своем, ослабился или даже уничтожился: не переставая, всюду и все толкуют о том, что всякое зло, всякое враждебное чувство, распущенность, роскошь, мотовство, все это плоды современного индивидуализма; и свои жалобы на этот порядок сопровождают надеждами и мечтами о более простом, более умеренном, более равномерно устроенном образе жизни. Если только возможны еще великие тела и их члены. Каким хорошим чувствуется и представляется все то, что соответствует этому влечению, образующему тело и его члены, это — основное моральное течение нашего времени: сочувствие и социальное чувство переходят одно в другое. (Кант стоял еще вне этого движения: он определенно учит, что мы должны оставаться нечувствительными к чужим страданиям, что Шопенгауэр, слишком раздраженно, называет кантовской нелепицей).