Она пригласила его тогда на танец, это было в период светлых ночей, в баре при супермаркете; ее широкое, но по-своему изящное тело (когда они танцевали, он не знал, куда ему девать свои руки), которым она вела его, вызвало у него поначалу какое-то странное, возникшее против его воли и не нравившееся ему самому возбуждение; она же, судя по всему, не находила в нем ничего необычного, во всяком случае она приняла его как есть; ее гладкость была соблазнительной, а снисходительность – заразительной.
Ее соплеменники – хотя, по существу, уже не было никакого племени, от которого осталось лишь несколько человек, не вылезавших из своих хижин, где они просиживали целыми днями, потягивая пиво под магнитофон, да высокие надгробья на кладбище в лесу за поселком, – ничего не должны были знать о ее связи с чужим: будучи медсестрой, назначенной комиссией по здравоохранению и распоряжающейся всеми медикаментами, она иначе потеряла бы доверие своего народа, потому что «у ее тела появился бы запах», а «из щек начали бы выпрыгивать лягушки», и она могла бы заразить всю деревню непонятной болезнью, так что ее пришлось бы убить «каменными ножницами». Ее муж, не умевший, как многие здешние жители, плавать, утонул на рыбалке; ее мучил один и тот же сон, как она вытаскивает его из воды, а он оказывается деревянной маской, украшенной перьями.
Перед ее домом стояла высокая тотемная стела, заигравшая теперь всеми красками в свете фар, рядом виднелось два детских велосипеда, прислоненных к стеле; в окне без штор он заметил знакомый круглый лоб, значит, можно входить, и он, не дожидаясь приглашения, уверенный, что дети уже спят, шагнул в дом.
Один ребенок, казавшийся во сне бесполым существом, лежал, нежно уткнувшись в подмышку другого, и было ощущение, будто большая полутемная, но вовсе не мрачная комната существует теперь сама по себе, как ниша, в которой поместилось их ложе, сокрытое от посторонних глаз, вокруг которого по стенам бежали тени от качающихся в ночи кустов за окном: и все же он – глядя на нее, поддаваясь ей, превращаясь без долгих размышлений в ее фантастическую машину (подобно тому как она превращалась в его) и не столько «делая ее счастливой», сколько принимая участие в ее гораздо более продолжительной гордости – совершенно не чувствовал себя обманщиком, потому что был скорее составом преступления в рамках неизбежного обмана, за который он даже и не мог нести никакой ответственности.
И дело было не в том, что он вынужден был общаться с ней на чужом (и для нее тоже) языке, который так изменял его голос: помимо этой сложности, которая касалась только их двоих, было еще нечто другое, гораздо более важное – противоречие между бездеятельным желанием (поскольку он видел себя и ту, другую, уже в свершении) и тем реальным воплощением, которое рано или поздно должно было бы кончиться, несмотря на неизменно ожидаемый триумф, каковой тем не менее всякий раз оказывался недосягаемым; всякий раз казалось, что только это и есть единственно верное и настоящее, но потом все оборачивалось ничем. Вожделенное слияние не утоляло желания, но низводило его до какой-то стремительной, ускользающей мимолетности и вызывало, именно из-за этой слабости, чувство стыда, отчего все становилось еще более бесстыдным. Это означало: он не любил ее; знал, что на самом деле ему следовало приходить не к ней, и все же продолжал делать это, расправляясь с ней быстро и решительно, скрывая за этим свою собственную неуверенность. Как так получилось, что ему не нужны ничьи объятия, что ему хорошо, только когда он один?
Ему так хотелось за это полюбить ее на своем языке, через свой язык, но вместо этого он смотрел на нее неотрывно с тихой угрозой, дожидаясь, когда она, сначала как будто удивленная, испугается по-настоящему, а не только ради того, чтобы угодить ему. Он даже представлял себе, что может ее убить, или хотя бы что-нибудь украсть, или разрушить у нее в доме, ведь никто не знал, что он здесь был.
– Я не люблю этот век, – говорил он тогда, а она отвечала ему, медленно, как будто предсказывала будущее: