Письма вместе с пустыми конвертами были свалены теперь на стеклянном столе, освещенном снизу, в беспорядочную, просвечивающую светлую кучу, некоторые из них стояли торчком, как части карточного домика, нацеленные своими блестящими краями и разодранными лохмотьями конвертов на получателя, который перестал быть умиротворенно-спокойным, но просто сидел, не производя никакого шума; теперь они перестали быть осязаемыми предметами, они были последним из окружающей его обстановки, что он еще мог назвать, а так – здесь больше не было ничего, кроме штор, которые не спадали мягкими складками, а жестко пузырились против него.
Разве когда он открывал дверь в дом или даже уже тогда, когда он свернул с дороги, не перестало дуть? Не прошло и мгновения, как дышащий покой обратился в застылость. Только что кто-то сидел прямо, и вот он уже свалился, но при этом не растянулся, как это бывает у падающих. «Тот кто-то» сидел без движения, и плоскость упавшего взрезала его.
Зоргер, не чувствуя кровотечения, но только жар, увидел себя в эту ночь возвращения в западный мир исторгнутым из чрева на безвоздушную планету (один сплошной карст и гротескная пустота) тяжелым камнем, который не падает, он был не один на свете, но один без света, а внутри него – безвременье – застыли звезды и спираль неба, как глаза, которые не смотрели на него. Не только язык оставил его, но и всякая способность к звуку, к внутренней немоте добавилась беззвучность наружная. Ни звука, даже кости не трещат. Только силою воображения ему удается повернуться к скале и, приняв образ камня, забраться в камень; в реальности же дрожь пробивала плоть.
– Куда, в какое место рождения унестись мне, подхваченному вихрями сильного ветра?
Вот так явился образ, в котором Зоргеру открылась причина его застылости: он сидел далеко-далеко, в задних низких пустых «залах континента» и в «ночь века», будучи одним из тех, кто присутствовал при этом, собираясь по крайней мере оплакать себя и себе подобных вместе с проклятым веком, но ему было отказано в этом, потому что «он сам виноват во всем». Да, он даже не был «жертвой» и потому не мог собраться вместе с другими жертвами этого века на Великую Жалобу, чтобы в упоении совместного страдания вновь обрести голос. Он, превратившийся в «сидящую фигуру неизвестного», был, наверное, слабым, но он был потомком преступников и сам себя считал преступником, а тех, кто в этом веке совершал преступления против народов, – своими прямыми предками.
Окруженный задернутыми шторами, перед лицом угрозы, исходившей от кучи писем, как от вражеского гербового щита, Зоргер заметил в этот час, что он, и пальцем не пошевелив, превратился в олицетворение праотцов, навязанных ему: его отсутствующая застылость повторяла застылость насильников-уродов; и он походил на них не только внешне, он был с ними во всем согласен и един, настолько един, насколько они сами никогда не были едины с собою. Без судьбы, без связей, без права на страдание, без силы любить (письма означали всего лишь подчинение) ему оставалось только хранить верность: вечно преданная копия мастеров культа смерти. Он чуял войну, он был взят в окружение ею, когда был еще в своей хижине.
После того как он насмотрелся на причину, он получил назад свой язык и готов был тогда сам себя возненавидеть, потому что оказался одержим нежитью, словно он «был им родственник». От ненависти его дыхание стало глубже; он выдохнул себя из зияющего могильного холода. «У меня больше нет отца». Он закрыл глаза и увидел под веками светлый оттиск потока. Его язык был «игрой», в которой он снова стал «подвижным»; он встал, разделся и помылся; под водою он пел злую песню, которая вне воды закончилась хорошо; потом он раздвинул все шторы.
Язык, миротворец: он действовал как идеальный юмор, который одухотворял наблюдателя внешними вещами. Меж деревьев пробежал вьюном ветер, в котором вместе с листвою и бумажками кружилась целая газета. В полете она по всем правилам даже открывалась и закрывалась; в сложенном виде она устремлялась в темноте поочередно к каждому окошку, но за секунду до столкновения разворачивалась и, сбавив скорость, улетала, попутно расправляя крылья («для меня»). На заднем плане раскачивалась трава, напоминая поле ржи, и слышно было океан, как шум с далекого школьного двора. Зоргер смог на мгновение вспомнить своего ребенка в Европе, потом он закрыл снова дверь и поклялся никогда больше не запираться на все засовы.