Совершенно иначе, чем в супермаркетах, или в клубе, или в баре, выглядели все эти находящиеся в постоянном движении люди, перемещавшиеся по срединному участку, являя собою крепкое, живое, а по временам и весьма жизнерадостное сообщество; эта картина разрушала представление Зоргера о них, сложившееся из множества предубеждений, и он знал, что может верить этой картине. До сих пор индейцы действительно представали нередко как некая враждебная раса, а он сам был на их территории незваным гостем, который к тому же, если судить по внешним признакам, принадлежал к западной части мира. «Великий индейский народ» – так мог он когда-то думать про себя, теперь же, когда его наконец перестали воспринимать как «чужака» и вообще как «другого», он позволил себе включиться в их жизнь или же был просто рядом, что воспринималось как само собой разумеющееся; в результате их бесконечные ругательства в адрес «белых» относились к нему лишь в последнюю очередь.
Все эти месяцы они просто не замечали Зоргера. Они глядели прямо перед собой, когда он проходил мимо, иногда слегка задевали его, а потом оборачивались ему вслед, чтобы посмотреть, что это за препятствие возникло у них на пути, как оборачиваются после столкновения, чтобы понять, что это был за предмет, из-за которого все произошло; теперь же, когда он стал относиться к ним как к равноправным членам единой деревенской общины, он заметил, что и они со своей стороны стали хоть как-то его воспринимать, и он узнал, что только самому себе обязан тем, что они его не презирают. Правда, и теперь не бывало такого, чтобы они, проходя мимо, когда он стоял погруженный в свои мысли, со своими приборами, удостаивали его кивка головы, и все же с тех пор, как исчезли барьеры, отделявшие его от них, он был уверен, что стал им значительно ближе: он больше не мешал им, и они перестали напрягаться при виде его, уже одним только этим выказывая по отношению к нему некое внимание, что само по себе было знаком дружеского расположения.
У Зоргера было такое чувство, будто здесь, на этой сцене, он впервые видит, как играют дети индейцев, будто он вообще впервые видит детей за Полярным кругом, будто даже взрослые стали такими близкими и понятными, что у него появилось ощущение, словно и они, независимо от того, что они такое делают, – пусть даже просто проносятся в автомобиле, – они играют для него. Он стал раскованным, и они тут же принялись играть.
А вечером он и впрямь отправился в переполненный бар, где они сидели как в полутемном кинотеатре, друг за дружкой. Он ни на кого особенно не смотрел (его взгляд улавливал сразу множество лиц), и они не обращали на него особого внимания: только в их движениях вокруг его места чувствовалось внимание, в них было что-то от танца. Бывало, конечно, такое, что какая-нибудь физиономия с нескрываемой угрозой приблизится к нему, но уже через мгновение это лицо исчезало, сделавшись вполне миролюбивым, потому что в ответном взгляде не было никакой реакции на эту угрозу, но не на лицо. (Если же захмелевший забияка продолжал угрожающе стоять, потому что не желал вникать в смысл взгляда другого, то тогда обыкновенно подходила какая-нибудь индианка, из старших, поворачивала застывшую фигуру к себе и увлекала его за собою, погружая его в долгий печальный танец, после которого он уже не возвращался.)
Зоргер не был частью племени индейцев, но он сливался с ними, когда оказывался в помещении бара, или в поселке, или вообще на их территории; он не то чтобы забыл, что у них другой цвет кожи, он просто перестал ощущать собственный цвет кожи, когда находился среди них. Порою он даже думал, что мог бы вполне остаться здесь навсегда, войдя в один из их кланов; а может быть, все дело было в том осеннем пространстве, которое являло собою нечто вроде естественного представления, рожденного видениями дня, представления, которое затмевало мир личных представлений Зоргера: словно сама природа являла этому мужчине, довольному одним своим присутствием здесь, соответствующую сверхличную историю. Он жил бы здесь со своей семьей, в деревне, в которой, конечно же, есть церковь и школа, и, быть может, своей работой он смог бы даже приносить какую-то пользу общине. Церковь, школа, семья, деревня: за всем этим скрывались какие-то совершенно новые жизненные возможности, и Зоргер воспринимал теперь дым, который днем поднимался над крышами хижин, что стояли на срединной полосе, как нечто совершенно новое; разумеется, он уже не раз видел этот дым, но так, как теперь, он видел только однажды – вот только где и когда? Без «где и когда» – это было облегчение оттого, что теперь не нужно было думать, будто здешние люди – всеми забытые и никому не нужные, живущие на заброшенной полоске земли, «где ничего нет». Здесь было все.