И тут он увидел художника Макса Людвига Нансена.
Художник стоял на деревянном мостике без перил и в этом защищенном от ветра месте работал, а поскольку я знаю, как он работает, мне не хочется без предупреждения отрывать его от дела, позволив отцу дотронуться до его плеча, я хотел бы помедлить с этим разговором, ведь это не обычный разговор, и по меньшей мере я хочу упомянуть, что художник на восемь лет старше, ниже ростом и много подвижнее отца, не в пример импульсивнее, возможно, даже хитрее и упрямее, хоть оба они провели свои юные годы в Глюзерупе. Что ни говорите — в Глюзерупе!
На художнике была шляпа, низко нахлобученная фетровая шляпа, так что на серые глаза его падала легкая, но ощутимая тень, отбрасываемая полями, а также старый, вытертый на спине плащ с бездонными карманами, куда, как однажды он нам пригрозил, он упрячет любого малыша, мешающего ему работать, и тогда ищи-свищи! Этот иссера-синий плащ он таскал бессменно в любое время года, в дождь и вёдро, пожалуй, даже спал в нем; во всяком случае, художник и его плащ были нераздельны, и в иные летние вечера, когда над отмелью собирался тяжелый конвой туч, создавалось впечатление, будто не художник, а всего лишь его плащ бродит по дамбе, обозревая горизонт.
Единственное, чего не скрывал плащ, — это часть измятых брюк, а также ботинки, старомодные, но очень дорогие ботинки, доходившие до щиколоток и отделанные узкой полоской замши.
Таким привыкли мы его видеть, и таким явился он отцу, который стоял за живой изгородью и, как мне представляется, был бы доволен, если бы его избавили от необходимости здесь стоять или хотя бы от этого поручения, от этой бумаги во внутреннем кармане и — не в последнюю очередь — от груза воспоминаний.
Отец наблюдал за художником. Он наблюдал за ним не сказать чтобы пристально, без положенного по службе пристрастия.
Художник работал. Что-то он затеял с мельницей, с полуразвалившимся ветряком, бескрыло и недвижно стоявшим среди апрельского ландшафта. Немного возвышаясь над поворотным кругом, стояла она, как неуклюжий цветок на непомерно коротком стебле, как угрюмое неудачливое растение, обреченно дожидающееся своего конца. Макс Людвиг Нансен колдовал над ней: похитив, он перенес ее на иную почву, в иной день, иную среду и другие сумерки, царившие на его листе. И как всегда за работой, художник выражал свои мысли вслух; он говорил не сам с собой, а обращаясь к некоему Балтазару, стоящему рядом, к своему Балтазару, которого единственно он видел и слышал, с которым болтал и спорил и которого нет-нет угощал тычком в бок, так что мы, не видевшие Балтазара, порой слышали, как этот незримый ценитель охает, а если не охает, то огрызается. И чем дольше мы стояли за спиной у художника, тем больше верили в Балтазара, вынуждены были верить, потому что он то и дело заявлял о себе хриплым дыханием и шипящими возгласами разочарования, а также потому, что художник не переставал к нему обращаться, выказывая ему доверие, о котором тут же сожалел. Вот и сейчас, пока отец следил за художником, художник спорил с Балтазаром, который, будучи пойман и посажен в картину, носил фиолетовый лисий мех, торчащий дыбом, был косоглаз и щеголял сумасшедшей бородой клокочущего оранжевого цвета — бородой, ронявшей капли раскаленного пламени.
Однако художник лишь изредка на него оглядывался. Увлеченный работой, он стоял, слегка расставив ноги, всю свою подвижность сосредоточив в бедрах, которые с одинаковой легкостью подавались вбок, вперед и назад, между тем как голова его то склонялась набок, то вырастала из шеи, то покачивалась или опускалась, словно для тарана, тогда как правая рука, наоборот, будто окоченела: движения ее казались напряженными, скованными какой-то неизъяснимой придирчивой разборчивостью, но, в то время как эта решающая рука была поражена странной онемелостью, работало все тело художника.
Всем своим телом он утверждал, удостоверял то, над чем в данную минуту работал, и, когда он при полном безветрии изображал ветер, сочетая синее с зеленым, вы слышали в воздухе движение фантастических флотилий, хлопанье парусов, и даже край его плаща начинал биться и трепетать, а дым из трубки, если он курил, срезало плашмя, словно бритвой, во всяком случае, так видится мне сейчас, когда я об этом вспоминаю.