— Весной поведем солдат на стрельбище.
— Поторапливаться надобно. Чует сердце… Этот Юй Чен каждую неделю депеши шлет в Ургу. Монгольские солдаты передавали нашему хорунжему, что Юй Чен подговаривал китайских солдат составить жалобу.
— Какую еще жалобу?
— А то, что, мол, в Маймачене русские инструкторы ничему путному солдат не учат. Привезли деревянную пушку и с ней забавляются. Штуцеры к стрельбе не годны.
— Врет же!
— Стрельбе-то и верно не учим.
— А как же поведем мы их в поле? В этих халата: да шляпах они поморозятся. На ногах башмаки. И о чем там, в Пекине, думали? Или не слыхали они о наших морозах?
— Все как-то глупо. Учить послали людей… а вроде бы изо всех сил постарались, чтобы мы ничему их не научили.
— Ваше высокое благородие, — сказал Плюхин, что ежели етих китайцев в нашинскую одежду нарядить, а? В казачьем правлении в амуничниках найдутся и полушубки, и валяные сапоги, и папахи. Или по воинскому артикулу сие не положено?
Чекрыжев поглядел на солдата, рассмеялся:
— А ты прав, Плюхин! Артикул нам не помеха. Что полушубок, что валенок — на них ни печатью, ни иным каким знаком или фасоном не помечено, что они воинского происхождения.
Мимо повозки проскакал на рысях Ранжуров, торопясь в голову колонны, где реяли желтые и красны знамена. Из-под копыт коня вихрилась снежная пыль.
К знаменщикам подходила пограничная стража маньчжур. За полосатым шлагбаумом в высоких бараньих папахах грудились казаки. У таможни толпился народ, глазел на китайское войско, шедшее квартировать в Кяхту.
Не прошло и недели после прибытия в город заграничной учебной команды, а уже открывались китайские лавочки. Местная публика быстро окрестила их «харчовками». От русских распивочных заведений их отличали по красным бумажкам с изречениями Конфуция, наклеенными над дверью или окном.
Никто из посетителей харчовок никогда не видел здесь чистоты. Можно было подумать, что грязь так и завелась здесь с момента застройки. Стены, недавно еще беленные известкой, ныне будто оклеены темными рваными обоями — столько грязи и подтеков.
В первый день сретенья учений не предвиделось, и Ранжуров вышел прогуляться по городу.
По улицам вихрились струйки песка. Окружавшие город песчаные отроги гор посылали его сюда тучами. Где-то через хребет прорывался ледяной сиверко.
Ранжуров поднял воротник полушубка и хотел было возвратиться, как его окликнули:
— Ваше благородие!
Он обернулся. Через дорогу перебегал солдат Семен Плюхин. На углу, возле харчовки, стояли китайские солдаты.
— Ваше благородие! — подбегая и тяжело дыша, проговорил Плюхин. — Не извольте принять за обиду… Просят они… эти китаезы. Отобедать с ними просят.
— С руки ли будет, Плюхин?
— Да уж не извольте беспокоиться. Оченно даже просили. Уезжают они скоро. Проститься хотели, ваше благородие.
— Куда уезжают? По чьему приказу?
— Не сказывают.
— Вот как! Занятно. Почему же не сказывают?
— По секрету, ваше благородие. Не иначе. Ну, что же… Веди тогда, если по секрету.
Над дверью китайской лавочки — листок красный, по нему вкривь и вкось белые буквы: русские и китайские. Ранжуров прочитал: «Как небо и земля породили жизнь, так два породили три, а три — все Вещи на земле».
Ранжуров усмехнулся:
«Для чего сие? Церковное что-то… Ламы ихние заставляют, что ли».
Он вспомнил, что над окном харчовки возле гостиных рядов написано: «У счастья и беды общий корень». Мудрено и непонятно вовсе. «Какой же тут общий корень? Лапаногов или тайша Хоринский всю жизнь со счастьем обнимались, а вот Очирка Цыциков из одной беды да в другую… Чего в том общего? Какой корень? Ох, и врут эти красные листки! Старого волка не обманешь».
В харчовке пахло жареным луком, легкий дымок щекотал ноздри. Поперек полутемной комнаты поставлен прилавок. За прилавком полки, на них кучками сложены табак, спички, сахар, чай, орехи. Отдельно бутылки с ханьшином. От прилавка дверь в комнату. Оттуда выскочил толстый хозяин, весь в улыбках.
— Шибако карашо! Шибако! Кусать надо, питя!
Усадил Ранжурова на табурет у самого прилавка.
Туг же, на табуретах, жались солдаты Хуан, Бо Да, Цао и Плюхин. Все они поднялись с мест, отвесив поклоны офицеру.