О секте Овчинникова отец Севастьян говорил с каким-то странным для его священнического сана удовольствием, словно бы даже выхваляя то разумное, что в ней имелось.
Во-первых, трудолюбие. Овчинниковцы на работу звери. Лютеют прямо-таки, когда за плуг-рукопашку, или за топор, или за косу-горбушу берутся. Баб себе под стать выискивают, трехжильных, рукастых. Чтоб, значит, за троих ломила: и в поле, и в доме, и в молельной часовне могла в плясун-день до утра на ногах устоять.
Во-вторых, скромность. Паневы, сарафаны, платки, азямы — все только темного цвета. На чужого мужика или бабу ни взгляда, ни полвзгляда. За непотребство в этих делах тотчас вон из общины.
На стороне поглядывай, а в секте не смей.
В-третьих, обособленность. Никакого чужого ни в дом, ни на порог, ни за стол. А сами, ежели оскоромились, где к чужому прикоснулись, сей же час должны мыться в бане. Коли нет бани либо в дороге несподручно, хоть в реку полезай, хоть в лужу, но от греха очистись. Случись все же обмирщиться: с православными поесть, в одной церкви постоять — голодом себя наказуют. Сильно обмирщился — десять ден поголодай, не сильно — и два-три хватит. Картошку, или, как в Сибири говорят, «яблочку», не садят. Грех. Сатанинская овощь.
Не зря-де еще совсем недавно, при царе Николае I, по всей России картофельные бунты сотворялись… Чай не пьют: на трех Соборах проклят. Кофе — тоже: на семи Соборах запрещен. Вместо чая бадан либо посошок узлоколенный заваривают.
— А в-четвертых, оне выдумали, что хороша и богоугодна лишь та молитва, к словам которой надо прибавлять ох-охо-хо, — закончил отец Севастьян загибать грязные короткие пальцы. — Прочии секты над ними по всёй Сибири смеются, охохонцами кличут.
— Весьма любопытно, — вставил с улыбкой Крылов. — Однако ж в Сибири всё какое-то необычное.
— Совершенно справедливо изволили заметить! — подхватил отец Севастьян. — Вот и я о том же твержу: всё необычное! Рази можно ко всем нечесаным с одним гребнем подступать?! Столь много запрещений на старообрядцев выходит, таких крутых и резких, что я своих овчинниковцев давно должон был бы в проруби перетопить. А кто пахать станет? Кто рыбу ловить? Детей на свет нарождать? Эдак-то с запрещениями да с сожжениями земля обезлюдеет. Вот я, грешник великий, и сужу… Не велено выносить померших раскольников на их собственные кладбища — а я не воспрещаю. Записываю браки в свою книгу, хоть и не венчаю. Не неволю. Мало ли чего. Ну, повесили они на своем молельном доме чугунные билы по углам — а я не вижу! Зато оне церковку соорудили. Общинный дом двохэтажный построили…
— Винцом угощают, — вставил укоризну в речь расхваставшегося своей веротерпимостью отца Григорий.
— А и винцом! — строптиво подтвердил тот. — Перед богом мне одному ответ держать, никому иному. Меня Бог поймет. Я хоть так, да верую в Господа! А вот ты…
Спор готов был разгореться не на шутку, но Крылов сказал примирительно:
— Насколько мне известно, у верующих и неверующих есть общие заповеди. Одна из них: терпимость. Разумеется, при условии, что терпимость одного будет равна терпимости другого. Не так ли?
— Истинно так, — обрадовался отец Севастьян. — Если бы проповедники ото всего хоронились, как того требует сын мой, они не смогли бы указывать прихожанам путь к праведности. Взять винцо.
Оно согласует несогласованных, превозмогает непревозмогаемое, радует безрадостных.
— Вино скотинит и зверит человека. Пьянство — это добровольное безумие, — возразил Григорий. — Так говорят мудрецы!
Отец не обратил на его слова никакого внимания. Он тяжело задумался, потом доверительно опустил голос:
— Я вижу, мил человек, сердце у тебя внимательное. А потому прими совет: не трогай обоз ни темным утром, ни светлым вечером. Дождись других путешественников. Так-то оно верней: при православной церкви побыть. Места у нас неспокойные, всякое бывает.
— И правда, Порфирий Никитич, задержитесь! — обрадовался Григорий. — Я вам многое имею показать.
— Спасибо, голубчик, — улыбнулся его порыву Крылов. — Рад бы, да не позволяют дела.
Слова отца Севастьяна встревожили его. В них прозвучало нечто большее, чем предостережение.