Во-вторых, на передовой и в тылу к весне 43-го года уже сформировалось стойкое отрицательное отношение к тем, кто смог вырваться из окружения, а тем более, бежал из плена. Это было почти безоговорочное осуждение.
Оно начало внедряться в сознание бойцов еще в начале войны, сразу после появления приказа № 270 от 1 августа 1941 года, который приравнивал сдачу в плен к измене Родине. Формировалось это отношение постепенно, исключительно за счет настойчивых, бесконечных речей и бесед политработников с личным составом. Причем личный состав эти стращающие разговоры комиссаров поначалу не воспринимал вовсе, оставаясь при своем, особом мнении: что вот, мол, командиры умные тут о родине рассуждать, а когда тыща народу из-за их же бестолковости к фашисту попадет, и немец ствол тебе в лоб наставит, так комиссар не прибежит тебя грудью своей заслонить, и самому придется как-то выкручиваться.
К осени 42-го на фронте многое начало меняться, и в сознании рядового и сержантского состава РККА, и в головах командиров. То ли устал русский солдат бояться, то ли немец перестал казаться такой уж ужасной силищей, которой и навалять нельзя. Что-то, что было и раньше, но тонуло в захлестывающем море животного страха и паники, теперь прорастало более массово в душах бойцов, выпрастывалось сквозь кровь, грязь, смерть, вопреки повседневному ужасу войны, который никуда не девался, а прятался за спиной каждого и, при первой же возможности, принимался давить своими литыми, бронированными лапами.
Это что-то, окрепшее и утвердившееся в ожесточенных боях под Сталинградом, в предгорьях Кавказа и степях Донбасса, на Ленинградском фронте, не давало теперь держать фигу в кармане, когда политрук или ротный говорил о воинском долге перед Родиной, о том, что отступать некуда, потому что за спинами солдат их матери, жены, дети, и если отступят, то никто не спасет их родных и близких от гибели, измывательств, угона в рабство.
Ко времени, когда пылал горнилом волжский рубеж, красноармейцы уже исполнились в полной мере той благородной ярости, которая прежде была лишь словами из песни. У бойцов было достаточно времени, ситуаций и причин, чтобы прочувствовать эти слова до самого донца, потому и песня «Вставай, страна огромная…» стала народной, как и борьба с фашистскими захватчиками. Ненависть к врагу кипела во многих сердцах.
Это черное, неугасающее пламя не позволяло бросать винтовку и, выскочив из окопа, бежать к обозам, как только появится на кромке нейтральной полосы накатывающийся немецкий танк.
Не бежал и Гвоздев. Но кого было теперь ему обвинять в том, что 76-миллиметровое орудие его «тридцатьчетверки» мало что могло противопоставить немецкой батарее штурмовых орудий, которые с двухкилометрового расстояния расстреливали танковый взвод Вагитова, словно фигурки в тире.
Более натасканные экипажи лавировали как сумасшедшие между фонтанами и всполохами взрывов. Две машины были зажжены практически в начале этого скоротечного встречного боя. В том числе и Т-34 с бортовым номером 17. Можно было сказать: водитель-механик виноват, он замешкался. Но Демьян никого не винил. Может, потому, что его механик Николаев потом спас ему жизнь, может, потому, что спустя какие-нибудь часы сам погиб, от нашей же авиабомбы, от тех самых осколков, которые ранили Гвоздева.
Вид корчащегося в смертной судороге Николаева и немцев, рассыпанных по полю авиапушкой истребителя, ползающих с криками и стонами, преследовал Демьяна во сне и наяву. Он, едва превозмогая боль, попытался тянуть механика за плечи, но как только сдвинул его с места, тот испустил дух. И тогда Демьян пополз один, в сторону своего подбитого танка.
И ведь, получается, что Николаев его спас, но из-за него он к немцам попал, ведь механик его тащил, пока он был без сознания. На войне оно так: всё – одно за другим, и меняется так, что вот к Христу за пазуху, а тут же – к черту на рога. Вот и разбери, благодарить ему механика своего – за то, что оттащил от танка и жизнь спас, или проклинать, за то, что в плен угодил и теперь не знает, как дальше ему жить жизнь свою беспросветную.