Возможно, эмоциональная реакция зрителей на Титаник или навыки переключения телевизионных каналов у жителей Америки, России или Франции в чем-то принципиально различны, однако в целом можно было бы констатировать определенное благодушие большинства зрителей в отношении предлагаемых им зрелищ, изредка возмущаемое избыточностью рекламы. Возможно также, что большинство по инерции продолжает считать, что существует непреодолимая граница между «высокой» и «массовой» культурами, и только по этой причине все еще существуют филармонии (интуитивно ассоциируемые с местом обитания «высокой культуры») и «элитарное кино» (сама практика посещения которого призвана поддерживать ауру высокого искусства).
В том, что касается интеллектуалов, то здесь можно было бы говорить не только и не столько об амбивалентности рецептивных установок (например, связанных с комплексом вины, растущим по мере получаемого, скопофилического по своей природе удовольствия при просмотре легкой голливудской комедии), сколько о формах манифестации индивидуальной реакции, о способности критического дистанцирования, о симбиозе политического жеста и интеллектуальной рефлексии, которые в действительности имеют вполне выраженную национальную специфику. «Американцы открыли, описали и измерили, [континентальные критики] — особенно французы и итальянцы — теоретизировали, британцы морализировали» массовую культуру и ее последствия[47].
Примечательно, что с момента публикации Диалектики просвещения Хоркхаймера и Адорно и соответственно с начала споров о массовой культуре мнения западных теоретиков разошлись не по вопросу о культуре и ее мутациях, а по проблеме самоопределения — то есть если «интеллектуалом» может считаться лишь тот, кто способен к осуществлению основной функции — критической — по отношению к социальной и культурной реальности, и если некто претендует на этот статус, то положение обязывает его не только теоретизировать массовую культуру, но и использовать ее для выражения своих взглядов.
По большому счету, критика массовой культуры, осуществляемая в порядке внутренней ее интервенции, еще более повысила престиж интеллектуала в буржуазном обществе. Причем, с одной стороны, можно было бы сказать (и об этом уже писали многие, например Рене Эскарпи), что без этой (невольной?) рекламы и без технологии масс-медиа положение интеллектуала сегодня было бы очень шатким, что лишний раз подтверждает распространенное мнение о безграничных способностях буржуазного общества к потреблению и перевариванию любой формы протеста.
С другой стороны, можно отнестись к этому как к единственно возможной стратегии сопротивления интеллектуала процессам коммодификации, доминирующей идеологии, наконец, буржуазной демагогии в изменяющемся культурном контексте. Насколько верно то, что традиция политической ангажированности (главным образом левого толка) и публичных выступлений (в прессе, на телевидении, на радио) является вполне обыденным фактом жизни интеллектуалов во Франции и Италии, настолько же справедливо и то, что в контексте советской и даже постсоветской действительности нормой является, скорее, демонстрация аполитичности (даже если интеллектуал не лишен некоторых идеологических предпочтений) и «высоколобого» презрения к средствам массовой коммуникации. Русские критики XIX века ощущали себя гораздо более комфортно, высказываясь на страницах массовой печати в весьма полемической манере, чем сегодняшний профессор, приглашенный на телевидение для теоретической дискуссии. В лучшем случае это монолог на темы, весьма далекие от сегодняшнего дня и обыденной рутины (в духе Лотмановских Бесед о русской культуре), но не интервью в программе «Новостей» или уж тем более не рефлексия по поводу «массовой культуры». Если Мифологии Барта импонируют нам в плане содержательном, то их жанр и обстоятельства написания все же представляют некоторую проблему для понимания русского интеллектуала, привыкшего дистанцировать свои академические штудии от суеты, царящей в espace publique[48].
Умберто Эко в своих еженедельных заметках для весьма популярной итальянской газеты также может показаться фигурой несколько странной, рассуждая о «философии» итальянского бара, китайских комиксах или о культурно-антропологическом значении дизайна (идет ли речь о выставке дизайна в Нью-Йоркском музее современного искусства (МОМА) или о банальной вилке для спагетти). Между тем эти тексты, по собственному признанию Эко, являются для него не только формой его политической ангажированности (вспомним о персонаже Итало Кальвино — французском аристократе, наблюдавшем за ходом революции с верхушки дерева), но главным образом первичной рефлексией, которая затем обязательно найдет свое место в его научных книгах.