Тут были бесконечные оттенки неподуманного…
Он спал.
……………………………………………………………..
Он проснулся отчетливо, полностью, весь, но глаз не открывал. Было зябко и стыло, он лежал одетый, задеревеневший, на полу. И кто-то прижимался к нему калачиком, грея бок, притираясь и причмокивая.
Монахов открыл глаза и увидел рядом Ленечку. В комнате светало. Никого, кроме них двоих, не было. Монахов вспомнил все, сразу, весь вечер, словно все, что в нем было, произошло не последовательно, а одновременно, в одной плоскости. Он вспомнил и отодвинулся от Ленечки почти брезгливо. Ленечка тоже, по-видимому, к утру замерзший, сжался в еще более жалкий, утробный комочек и проскулил, как зверек.
В утреннем свете, зло хрустя остывшими конечностями, обозрев все события последних дней, Монахов так сказал себе: все проще в этом мире, а мы — накручиваем. Он прошелся по квартире и не нашел следа ни Наташи, ни Зябликова. Грубые мысли пришли в контраст вчерашним: как же это он сразу не понял роли Зябликова? — более чем странно… Кому же здесь было выступать в роли Монахова до Монахова — Ленечке, что ли? Да и Ленечка… Куда они тогда уединялись? Надо же было так перекоситься! — перебирал Монахов все свои вчерашние мысли и чувства. Надо же, чтобы воспоминание об этом оптическом мастере так подействовало на него!.. Чего ради он отказался от Наташи, задержал Ленечку — неужто ради Зябликова? Досада распирала его. Люди… думал Монахов, взглядывая на свернувшегося, как зверек в норке, Ленечку, — что это за зверьки такие — люди? И все-то их постройки и системы, обличения и муки ради овладения обыкновенной самочкой!.. Все это такой свадебный ритуал, танец, перышки дыбом, все это вранье, утайки, авантюры, расчеты, надо же так сложно кружить, чтобы совершить действие столь простое и обоюдное, что и до чрезвычайности доступное. Мотылек в лампе.
Монахову было обидно, досадно и ясно все. В прихожей он нашел корзину и портфель и выскользнул на улицу.
Утро обдало его чистотою и свежестью, широким злым шагом удалялся он. Розовело, мягко улеглась пыль, и воздух был густ и прозрачен. Монахов шел, раздвигая утро, и так вот рано, так дрожа, в такой ясной пустыне — он давно не возвращался домой. Он легко поменял пространство и шел теперь совсем в другом городе, с другого, вроде бы тоже неудачного свидания, и душа его странно оживала, удивляясь себе и ликуя.
Вот иду домой, точно в озере…
Карасем иду из мошны.
Сколько женщин мы
К черту бросили,
Скольким сами мы
Не нужны.
Конечно, детский лепет, но первая строка…
Строка повисла в воздухе, как утренний парок над землей.
— Господи! — воскликнул Монахов. — До чего точно!
Вот иду домой, точно в озере…
Ленечкина строка была как это утро и вмещала его. И это утро помещало себя в эту строку целиком. Они были равны. Они были одно и то же.
Он теперь отчетливо знал, что ни Наталья, ни Зябликов, ни Ленечка ни при чем — один только он, Монахов. Он клял себя теперь перед этим утром — все, кроме него, были достойны рассвета… Он все теперь знал, как было, как есть, — в этом не было тайны. Однако кое-чего он по-прежнему не знал: например, что Ленечка переписал для него не свои стихи, другого поэта[2] — просто они так понравились Ленечке, много больше своих… но это было и не так важно.
Ах, зачем же я так! — заскрежетал Монахов. Но не приостановился, не повернул назад, а даже припустил по пустой розовеющей улице прочь. Прочь от пустого места рядом с Ленечкой и от пустого места рядом с Наташей — тоже прочь.
День в аэропорту Монахов прожил в сумерках. Что бы ему ни предложила эта неуютная действительность, он все сносил. И жару, и тесноту, и бесконечное время… Он казался себе недостойным и этого. Жизнь безгрешных пассажиров мыслилась ему простой и понятной, а то, что они невинно не подозревали его, монаховских, бездн, не выделяли его из своего общего тела ожидания как прокаженного — было не заслужено им, как и все благодеяние дарованной ему жизни. Так возвышенно понимал он свое унижение. Так унижал он себя, дабы слегка подрасти в собственных глазах, собирая милостыню безучастных взглядов. «Есть! есть еще выход… Не все потеряно, пока он еще есть!.. Затеряться среди людей, раствориться в них… слиться, исчезнуть… уподобиться, сравняться…» — чем больше находил он смирения в глаголе, тем больше тот устраивал его. Глаголы эти цепенели в теле Монахова, и боль утихала. Он вздыхал словно ей вслед, как она его отпускала. Чем щедрее впускал он в себя всю эту окружившую его, столь безразличную к нему жизнь, чем готовнее принимал всех тех, кто никогда не нуждался в его ласке и не посягнул бы на эту его готовность, даже если бы мог заметить ее, — тем словно бы выносимее становились его близкие, так вплотную обступившие его: и жена, и Наташа, и Ленечка, и мама, превратившаяся в корзину с фруктами, — тяжкий упрек, на дне которого Монахов уже подозревал фруктовую кашицу. Пока не протекало.