— Я его достала, — сказала Мэри. На мгновение она застыла, чрезвычайно гордая собой. Потом нырнула, припала к земле, зашуршала листьями рядом со мной. Внезапно вечерний покой исчез без следа. Быстрым шагом на террасу вышла дама в цветастом платье, выскочила из глубоких сводчатых теней, что отбрасывали деревья на стены дома, теней деревьев, ворот и решеток, теней розовых беседок и погибших роз. Темные цветы на ее платье словно сбросили лепестки и будто кровоточили. Она подбежала к креслу на колесах, замерла на долю секунды, ее рука дрожала над головой запятой; потом она повернула голову к дому и крикнула: «Принесите фонарь!» Этот крик потряс меня до глубины души, невероятно резкий для горла, способного, как мнилось, только ворковать, подобно горлице или голубю; дама снова повернулась, и последним, что я увидела, прежде чем мы побежали оттуда, был женский силуэт, склоненный над запятой, и тени рук, ласково кутающие в платок хнычущее нечто.
В сентябре Мэри не пришла в школу. Я рассчитывала оказаться с нею в одном классе, потому что стала на год старше, а она, хотя ей было десять лет, так и оставалась где была, ее не переводили в следующий класс. Дома я о ней не заговаривала, потому что теперь, когда солнце отправилось на зимние каникулы и я надежно устроилась в своей коже, сдирать ее, конечно, будет больно, а моя мама, как она постоянно говорила, всегда выполняет свои обещания. Если лишишься кожи, думалось мне, за тобой, по крайней мере, будут присматривать. Станут кутать в одеяла на террасе, петь колыбельные, ласково сюсюкать и подставлять свету солнца. Я вспомнила зависть на лице Мэри и отчасти ее поняла — но лишь отчасти. Если тратить время, пытаясь понять, что произошло, когда тебе было восемь, а Мэри Джоплин — десять, проще уж провести жизнь за плетением колючей проволоки.
Большая девочка сказала мне той осенью:
— Она пошла в другую школу.
— В исправительную?
— Ты о чем?
— В исправительную школу?
— Нет, для дурачков. — Она высунула язык, медленно повела им из стороны в сторону. — Поняла?
— Их там бьют каждый день?
Большая девочка усмехнулась.
— Ага, если достанут. По-моему, им бреют головы. У нее-то вся башка во вшах была.
Я потрогала собственные волосы, ощутила их отсутствие, холод кожи и услышала шепот, будто шепот шерсти; шаль вокруг моей головы, мягкость овечьей шерсти, забвение…
Должно быть, прошло двадцать пять лет. Или даже тридцать. Я возвращалась нечасто; а вы бы стали? Я увидела ее на улице, она толкала детскую коляску, в которой был не ребенок, а большой мешок с кучей грязной одежды, торчавшей наружу: детская футболка с пятнами рвоты, что-то длинное и ползучее, вроде рукава спортивного костюма, уголок грязной простыни. Сразу подумалось: вот зрелище, способное радовать глаз, кто-то еще ходит в прачечную! Надо непременно рассказать маме. Чтобы она имела повод ответить — мол, чудеса никогда не прекращаются.
Я не могла с собой совладать. Я пошла за ней и окликнула:
— Мэри Джоплин?
Она прижала детскую коляску к себе, точно защищая, прежде чем обернуться: только голова повернулась, взгляд через плечо, настороженный. Лицо, лицо женщины в начале среднего возраста, утратило четкость, как воск, ждущий движений мастера, который придаст ему форму. Промелькнула мысль: нужно очень уж хорошо ее знать раньше, чтобы узнать сейчас, нужно провести с нею рядом много часов, наблюдая вблизи. Кожа ее обвисла складками, и в глазах Мэри почти ничего не отражалось. Я ждала, пожалуй, паузы, дефиса, тире, содержательного молчания, за которым последует вопрос… Это ты, Китти? Она наклонилась над коляской, поправила мешок с бельем, погладила его, как бы успокаивая. Потом повернулась ко мне спиной и едва заметно кивнула. Признание легким кивком — чего еще желать.