Симона тут же подумала, что Криди, вероятно, забыл ее фамилию. Или решил, что она немецкая. Она отпила глоток бренди и положила голову на руки:
– Ты когда-нибудь разговаривал с Хемом?
Криди разговаривал. Один раз.
Хемингуэй тогда, прошлым летом, был с компанией выскочек с Левого берега. Среди них был и довольно хорошо одетый, симпатичный и высокий мужчина, который сейчас сидел между Хемингуэем и Эзрой Паундом. Они в тот вечер в волю над ним поиздевались – Хемингуэй отпускал шуточки насчет Криди, хотя он простоял, облитый презрением, в их компании не больше трех минут.
Разумеется, все они тогда были пьяны. Симпатичный мужчина был с какой-то хорошенькой телкой. Все эти модернистские американские писатели просто пьяные дегенераты и больше ничего.
Криди отпил глоток вина и покачал головой.
– Нет. Я никогда не пытался поговорить с Хемингуэем. Я и так знаю, что он позер и хвастун.
Он задержал вино во рту, от чего онемели язык и передние зубы. Наконец сказал:
– Тот мужчина с Хемингуэем, темноволосый, с голубыми глазами… в кожаном пиджаке и коричневой фетровой шляпе. Кто он такой?
– Гектор Ласситер, – сказала Симона. – Еще одна будущая звезда, если верить Гертруде. Он из Техаса. Часто бывает в ее салоне, один из ее любимчиков. – Она огляделась, затем добавила вполголоса: – Несмотря на то что они утверждают, будто пишут только во славу американской литературы, поговаривают, что Гектор втихаря пишет детективные рассказы для дешевых журналов в Штатах. Отсюда у него деньги на приличную одежду и рестораны. Он вроде пишет для чего-то под названием «Черная маска». Разве это не дичь? – Наверное, чтобы возбудить ревность Донована, Симона добавила: – Вообще-то Гектор довольно очарователен и хороший писатель. Женщины в Квартале все от него без ума.
Криди скрипнул зубами, глядя на Хемингуэя и другого человека, которого звали Ласситер.
Через несколько дней Криди сидел в глубине кафе, одетый в отутюженный черный костюм и галстук, и энергично писал в своем блокноте, в то время как другие писатели и поэты-эмигранты, омерзительно пьяные, танцевали и шутили, тратя попусту драгоценное время и уничтожая свою печень.
Пьянь подзаборная – так думал о них Криди. И сколько же евреев из дома теперь пасутся на левом берегу, печатаются в маленьких журналах, которые отказывают ему, Криди. В последнее время создается впечатление, что во всей литературной жизни Парижа заправляют евреи. Криди вспомнил Гертруду Стайн и тот единственный случай, когда она позволила ему находиться в присутствии себя. Раскорячившись на своем троне, наклонившись вперед и упершись толстыми руками в жирные бедра, она уставилась на него своими темными жидовскими глазами и спросила:
– Мы прочитали рассказ, который вы нам оставили, мистер Криди.
Он был счастлив, глаза сияли. Но момент, казалось, тянулся вечность.
Он на мгновение смешался, не мог выдержать пронизывающий, немигающий взгляд Стайн. Отведя свой взгляд, он подумал, а не видит ли она что-то внутри него, что-то такое, о чем бы ему не хотелось, чтобы эта публика знала. Криди на самом деле не нравились их произведения. Книги Стайн казались ему бессмысленной детской мурой, но он слышал, что, если они его примут – если она его примет, – это наверняка поможет ему напечататься. Готовясь к встрече со Стайн, он прочитал эссе о модерне Эдмунда Уилсона[8] и теперь старался вспомнить хоть что-то, чтобы как попугай повторить это Стайн и произвести на нее впечатление.
Криди решил, что уж, коль скоро его допустили в дом, он вполне может поддержать их верования… говорить с ними, употребляя те же заковыристые слова, которые они считают своим литературным языком. Но статья ему наскучила, он просто пробежал ее по верхам. Теперь же, когда ему все это понадобилось, память ему изменила, он ничего не мог вспомнить. Он чувствовал свой собственный пот под мышками и на шее. Под пристальным взглядом Стайн, длинное предложение, которым он хотел ее поразить, сократилось до одного хриплого слова:
– И?.. – спросил он.
Стайн подняла руку, рассердившись, что он перебил ее на середине предложения. Она сказала: