— Я читал в газетах, — сказал Мак-Лири, — об этих в Канаде!.. Как они?.. — старался он припомнить. — Тоже русские, с Кавказа!..
— Черкесы! — прибавил он с торжеством.
— Черкесы в Канаде? — переспросил я с удивлением. — О, да, духоборы!..
— Ну да, духоборы! — согласился Мак-Лири. — Горные жители… Они дрались с вами за свою свободу, а потом султан велел им переселиться… На английских кораблях…
Он упорно отказывался отличить духоборов от черкесов.
— Они тоже хорошие земледельцы! — прибавил он полуутвердительно.
— Я говорю, — вмешался крючковатый нос, который никак не мог успокоиться, — есть тут русская девушка, Ева Гольдман по имени, агитаторша… Говорит на перекрёстках с бочки!.. Вот чертовка!.. Зачем только приезжают такие?.. Будто бы американские капиталисты выжимают рабочих, как пресс мокрое бельё…
— О, у вас было бы, — вы бы сейчас её уняли!.. — прибавил он с сознанием превосходства, но не без лёгкой зависти.
Передо мной всплыл, как живой, стройный женский образ, как я его видел на "митинге мира" в Лондоне. Митинг этот имел место, так сказать, in partibus infidelium, в самый разгар джингоистского остервенения, через несколько дней после того, как толпа пробила Лабушеру голову скамейкой за то, что он осмелился критиковать Чемберлена. На митинге присутствовало до тысячи человек, почти без исключения рабочих, и было сказано много речей, между прочим была послана сочувственная телеграмма Лейдсу, но главным успехом была речь Евы Гольдман.
— "Товарищи! — начала она. — Карлейль по поводу англо-французских войн говорит, что для них английский король приказывал хватать из любого англо-саксонского Дунбриджа[2] тридцать первых попавшихся бедняков и посылал их через море стрелять и колоть тридцать таких же несчастливцев, которых французский император изловил в Гайре. У них оставались матери, жены, возлюбленные, и когда их кровь проливалась на бранном поле, женские слёзы лились по всей Британии от Дувра до Эбердина и по всей Франции от Гавра до Марселя, и маленькие дети должны были вырасти и платить потом долги за те огромные деньги, которые растаяли в пороховом дыму и в руках военачальников… Когда я думаю об ирландцах, которых палками гонят воевать против буров, или о каролинских неграх, которые теперь мрут на Филиппинах от лихорадки и чумы, я убеждаюсь, что и мы нисколько не лучше дунбриджцев…"
Речь её продолжалась около часу с пламенным осуждением войны и довела воодушевление слушателей до апогея. Ева говорила сильным и благородным языком, приводя многочисленные литературные примеры и выбирая свои слова так, что каждое из них западало в памяти слушателей. Я представил себе действие такой речи на перекрёстке во время выборов… Недаром эти приказчики так злились и негодовали на неё.
— Я читал, что она уехала в Англию!.. — сказал Мак-Лири.
— Да, на три недели!.. — с горькой усмешкой объяснил нос. — А услышит про Чикаго, сейчас приплывёт назад!..
Очевидно, вся эта публика была хорошо осведомлена насчёт Евы.
— Я говорю, — прибавил нос злобно, — отчего Мак-Кинлей не объявит преступлением таких беспорядков?.. Хотят работать, так пусть молчат, а не мешаются в чужие дела!.. Мы не потерпим!.. У нас своя свобода, американская!..
— Фу, фу! — сказал фермер из Орегона. — Пусть себе говорят! Вы свободны, так оставьте и других в покое!.. Не так ли?..
— Вам хорошо, — сказал нос сердито, — с вашими пшеничными полями. А у нас в Нью-Йорке конкуренция растёт, дела падают… Откуда и платить побольше, хотя бы и рабочим?.. Небось в Европе умирали с голоду, а здесь двадцать долларов в неделю — всё им мало!..
— Тра-та-та-ра-ра-та! — неслось из-за фортепьяно.
Раздаётся звук барабана,
Солдаты идут через парк!..
— Солдаты идут!.. — передразнил нос. — Мало ли мы платим на солдат, а начнутся беспорядки, не допросишься, чтобы прислали хоть роту… Нет! Самое лучшее, — свои войска завести, как Сесиль Родс или Карнеджи!..
На другой день рано утром мы снялись с якоря и поплыли к пристани. Было ясное, немного холодное утро. Лёгкий туман носился над водой. Мелкие волны, такие зелёные и прозрачные, тихо плескались о волнорез парохода. Перед нами развернулся во всей его красе величественный залив Нью-Йорка, равного которому не найти в целом мире. Берега его были окаймлены рядами шестиэтажных и десятиэтажных домов, и по всему широкому пространству сновали сотни пароходов, больших и малых, с товарами и людьми. Лёгкая дуга Бруклинского моста обрисовывалась вверху над крышами домов, а из-за поворота тихо выплыла нам навстречу на своём маленьком острове-пьедестале белая каменная богиня с обнажённой головой и факелом, высоко поднятым к небу. Это была хранительница нью-йоркских ворот — Свобода. Её прислала в дар самая беспокойная нация Европы, Франция, и, быть может, поэтому во всей этой фигуре было что-то зовущее, выражение огромного и стихийного порыва. Факел протягивался как будто навстречу беспокойным детям самых несчастных народов, приезжающим сюда с четырёх сторон света искать себе нового счастья, но на лице богини застыло таинственное каменное выражение, и по её холодному взору нельзя было решить, какая это свобода — европейская, американская или какая-нибудь иная, и зовёт ли она смирных и умеющих пахать фермеров, или международных плутократов, которые тоже съезжаются отовсюду на это огромное торжище, или ободранных итальянцев и евреев, которые дрожат за железной сеткой внизу. Но евреи и итальянцы не задавали себе такого вопроса. Они смотрели на величественную статую, и лица их становились светлее, и они чувствовали, что весь заскорузлый багаж старых предрассудков остался сзади и что в Америке они начнут новую жизнь, если Америка им позволит.