Есть было нечего. Я бы выменяла что-нибудь на картошку, но дома у нас никогда не было ничего стоящего из вещей — одни книги. То же, что представляло хоть какую-то ценность, я давно уже поменяла, в самом начале войны. Я завернула в газету свои относительно еще новые туфли и отправилась на Тишинский рынок. Это были мои единственные выходные туфли, но никто больше двух кило картошки почему-то за них не давал. Мне же не хотелось так дешево расставаться с ними.
— Что у тебя там?— Спросил мужичок в тулупе, в рыжей меховой шапке.
Я развернула сверток.
— Ну и сколь дают?
— Два кило.
— Охламоны. Четыре дам. Но, вишь, кончил торговать. Через неделю приходи. Или вот что. Далеко живешь? Идем, посмотрю, какие еще у тебя вещички, столкуемся.
Я повела его домой. Я показала ему свои платья. Одно он отобрал. Отобрал старый папин пиджак. Потом походил вдоль книжных полок.
— Есть книга «Робинзон Крузо»?
— Есть, — радостно сказала я.
— Кило картошки за нее дам. Пойдет?
— Пойдет.
— А это чтой-то у тебя? — спросил он, разглядывая у меня на руке часы. — Красивые. Не наши?
— Немецкие, — сказала я.
— Во, сволочи: фашисты, а умеют... Меняешь?
— Нет, нет, — сказала я, спрятав за спину руки. Эти часы незадолго до войны привез мне из Германии отец, он ездил в научную командировку.
— А то давай, а? Мешок отвалю.
— Нет, — решительно сказала я, — это подарок, нельзя.
Он ушел, оставив мне свой деревенский адрес.
— Надумаешь часики менять, приезжай.
Я думала несколько дней и все же надумала. Собрала вещи, которые он отобрал, и поехала. В деревню Вырино я пришла к вечеру, окоченела, пока добралась от станции: был мороз — и когда увидела своего мужичка, обрадовалась ему, как родному. Жил он в большом доме один, или в тот вечер был почему-то один, не знаю. Он напоил меня чаем с медом, накормил яичницей. Полную сковородку навалил яиц — я ела, а сама об отце думала: ему бы хоть половину. Когда он ел яичницу? Сто лет назад, а он любил яичницу.
Я наелась, согрелась, обмякла. Хозяин дома сидел рядом, гладил меня по голове и говорил:
— Ишь умаялась, красатулька. Еще кушай, все твое...
Голос у него был ласковый, глаза добрые. Мне было приятно, что он гладит меня по голове, а странное это слово «красатулька» хотя и смешило меня, но тоже было приятно. Я уже не жалела часы, за которые получу целый мешок картошки. Папа придет из института, поведет носом, спросит: «Чем это так вкусно пахнет?» — «Жареной картошкой», — отвечу я и вынесу из кухни целую сковородку шипящей румяной картошки.
Я сидела, клевала носом.
— Спать надо, спать, крохотулечка-красатулечка, — сказал мой благодетель.
Я засмеялась:
— Как у вас это ласково:«крохотулечка-красатулечка».
Наконец я разделась, легла, начала задремывать. И вдруг почувствовала, что он лезет ко мне. Я закричала, скатилась на пол. В одной рубашке я бегала в темноте по комнате и всюду натыкалась на него.
— Озолочу, озолочу, — шипел он гнусным голосом.
Я вырвалась в сени, выбежала, в чем была, на улицу, закричала. Не знаю, услышал меня кто или нет. Он выскочил, впихнул в избу:
— Убирайся, чертовка, разоралась, дура!
Я оделась, взяла свой мешок и ушла. Глубокой ночью пришла на станцию, на рассвете села в поезд и утром — часы мои показывали семь пятнадцать — сошла на Казанском вокзале. Когда я подходила к дому, на часах по-прежнему было семь пятнадцать. Я попробовала завести их, но они не заводились: испортились.
В ту ночь они остановились на многие годы.
Я поднялась по лестнице. Всунула ключ в замочную скважину и вдруг увидела, что наша дверь опечатана.
Я вспомнила все это, глядя в добрые масленые глаза Голиковой, и разозлилась, будто она была виновата во всем, что произошло в ту ночь. А может, и виновата — одна из прародительниц зла?
— Прекрасно вы можете работать, — сказала я. — В город с мешками таскаться можете? И работать можете.
— Ишь ты, шустрая, — спокойно сказала она. — Грубиянка необразованная, вот кто ты есть. Граждане-товарищи, да за что же это она меня позорит? Сама просила девчонке своей ботиночки замшевые привезти, а теперь в глаза тычет.
Это была неправда — никогда ничего я у нее не покупала.