Разговор вышел презабавный.
— Сеньор Мануэл, ребенка надо окрестить, да поскорее…
— Опять крестить?!
— Так уж заведено. Это закон республики. Мальчика надо зарегистрировать и дать ему имя, как полагается. Вы согласны?
Мануэл Кукурузный Початок не был согласен, отнюдь нет. Зря, выходит, ликовал он вместе со всеми пятого октября[5], когда случилась революция и его уверяли, что это праздник бедных и что теперь ему не придется плясать под дудку падре в окружении святош и монархистского отродья?! Он весь сжался, услышав предложение вдовы, и уклончиво протянул:
— Надо сперва поглядеть, вот так, это самое…
И такую околесицу пошел плести, что и сам диву дался, лишь бы только дона Маркитас забыла о своем намерении. Он потирал руки и улыбался, качал головой и тараторил без умолку:
— Вот так, это самое, человек — это человек, а скотина — это скотина. Ваша милость сами это знаете. Не может быть, чтоб не знали…
Разгадав его уловки, вдова выждала, когда он замолкнет, и снова принялась за свое:
— У меня от покойного мужа костюм остался, почти новый, так я хочу, чтобы ты надел его в тот день. И галстук, конечно.
Мануэл Кукурузный Початок твердостью не отличался, а эта фитюлька, дона Маркитас, совсем его доконала. «А что, если она меня задумала взять в мужья? Хозяйке-то совсем худо». Он почувствовал себя несколько уязвленным — за костюм продаться? Но что греха таить, от республики-то он получил кукиш с маслом, да и негоже обижать того, кто подсобил тебе в трудную минуту.
Но тут он вспомнил Борова и содрогнулся, точно его кобыла лягнула. А вдруг этот негодяй, Афонсов[6] прихвостень, вытурит его в шею? Черт бы побрал эту политику!
Конюх совсем запутался, в горле пересохло, и он пролепетал, что ладно, мол, надо это дело обмозговать на досуге. Маркитас не сдавалась, суля костюм и галстук, и даже припугнула, что пожалуется падре Жеронимо.
«Поди узнай, когда тебе добра желают», — размышлял он, спускаясь с лестницы. И он был прав.
Землетрясение за один день разрушило Лиссабон[7]. А дома были каменные. Наш герой продержался дольше. Но и он оказался поверженным. На следующее утро, когда Мануэл чистил Звездочку, посвистывая своим дроздиным свистом, в конюшню собственной персоной явился доктор Карвальо до О, сладчайший человек с приятнейшими манерами:
— Добрый-предобрый день, дружок!
Мануэл даже глаза рукой прикрыл, сам себе не веря.
— Тебе принесли покушать? Ну и чудненько…
— Премного благодарен, сеньор доктор, доброго здоровья вашим детишкам, вашей милости и вашей супруге, — святая женщина! — и ваша милость ее вполне достойна…
Он пытался растянуть слова, как кондитеры растягивают тесто, но доктор тотчас заговорил о сеньорах Пералта и об их злостных намереньях, которые он раскрыл.
— Клянусь честью, они у тебя сына решили украсть. Две женщины, да еще без мужчины, ты понимаешь, Манел? — И доктор принялся рассказывать ему о случаях, разбиравшихся в суде. Чудеса, да и только!
А под конец намекнул, чтобы он поскорее забрал сына, и, видя его колебания, стал грозить, грозить и браниться: он-де ведет себя как набитый дурак и еще пожалеет об этом.
Доктор Карвальо до О подлил масла в огонь и, довольный, удалился.
Слезы жгли Мануэлу глаза. Он метался из угла в угол, ошарашенный, спотыкаясь на каждом шагу. «Ну и дела, разрази их гром!» И в бессильной злобе кинулся на солому; хотелось раскидать ее, сжечь. Он отхлебнул из бутылки — в водке растворилась желчь его проклятий. Обругав всех и вся на чем свет стоит, Мануэл Кукурузный Початок задремал. Но и сон не принес ему покоя.
Снились ему Боров и капрал — этот прохвост был почему-то с огромным жезлом, в алентежском плаще, как в королевской мантии, и грозно на него косился. Они тоже завели речь о крестинах и пригрозили сослать в Африку, а затем, верхом на Звездочке, которая яростно брыкалась, въехал падре Жеронимо; он стал стращать беднягу преисподней, а на Борова и капрала замахнулся восковой свечой вдвое больше его самого.
— Ты разве не республиканец? — удивился капрал.
— Ясное дело, республиканец, а что?
— И не стыдно тебе пятки лизать падре? — упрекнул Боров: как-никак он был его хозяином.