— Живем, корова.
Она, показывая редкую макушку, ответила скороговоркой:
— Эге, лягем на разогрев?
Татуированные ее руки ловко швыряли лопату за лопатой в тепло топки. Плоское лицо без ресниц и бровей дрожало в такт броскам обвислыми большими щеками; между ними торчало подобие носа, перебитое, сплющенное. Безгрудое костлявое тело. Я видел эту грязную груду стонавшей под розовым восемнадцатилетним телом, матерившейся в пароксизме, и ее заскоруз-лые, раздавленные работой руки покрывали всю прозрачную спину мальчишки.
Вспоминая, хотелось ощутить отвращение. Ничего не получилось. А что, подумалось, может быть, она тоже человек, вон какая у нее белозубая улыбка и губы красивые. Ткнув Большегород-скую в нос пальцем, спросил:
— Кто это тебя так разделал?
— Энтакие, как ты, ногами били, чтоб никому больше не досталась. Долго били, а я все равно достаюсь. Хошь, тебе тоже. Три позы знаю.
Она повертела головой и почмокала губами.
Не отвечая, лег на лавку; усталость хлынула в тело, закружила медленно мысли: человек… свобода… слова, а столько лишних хлопот.
Неслышно подошла Валентина, пробежала пальцами по ширинке. Ударил ее она отлетела к куче угля, сморщилась, раздвинула ноги. Рассмеялась. Мои мысли все спокойно кружились, как слепая лошадь вокруг поливального колеса: свобода, погода, скачка, поломка, починка, крамола…
Рука достала из кармана лист бумаги, карандаш и принялась догонять закружившуюся мысль.
"Из сердца старого скупого однажды полились слова: у меня пороки и порок, порог небытия недалече, о чем же думает голова? Ищет колокол и вече. Или нашла еще один зарок не впрок, аль несправедливостей еще не до отвала? Или наскучила призывов хвала? Может, в России советской что неладно? Уж и полвека с тех пор отзвенело, как плакат звонко и заледенело завиделся бабке тьмой портянок на теплой ноге, как обещали всё нам яростно-нежно, как стали давать нам всё планово-ясно, и требовать с кожею всё стали на дружеской ноге. Глупая, наверное, эта голова: ищет причины своего износа, понимания своего озноба, а может, и Божьего слова. И смотрит куда-то вперед! хотя наперед, хоть и не позёр, не видит ее взор никакого утешения. Понять бы ей самое себя. Давно бы пора. О чем же еще думать может эта голова? Что она устала, что коммуниз-ма слава и жажда — пустая трата народного мяса, которая никогда не касалась плана. И что свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота; они отворились, и за блеском мрака мрачная пора наступала, наступила, унижений страда пришла, власти громадная стопа придавила полотна, размер столпа, все правды искорежила, и кровь души народа потекла. И вновь свобода, как погода, шлет перистые облака, зовущие открыть молнии ворота… и всё насмешливее шепчутся облака".
Я сидел оцепенев, пока меня не нашло время. Опомнившись, с удивлением взглянул на руку, мелко скребущую гладкую лавку, другая со странным трудом держала карандаш. Листок упал, глаза с недоумением следили за ним, а рука судорожно схватила, смяла его, сунула в карман и, словно ища успокоения, потянулась за автоматом. Жара кочегарки уже угнетала, сушила, витала над моей душевной усталостью, тающей, текущей. Возле двери вспомнил и сказал:
— Будь здорова, Валентина.
Ее голос ответил:
— Буду, заходи.
Я смотрел себе под ноги; хрустел снег на все лады, хрустел вчерашним и завтрашним хрустом, а весной дорога будет грязно хрипеть, потом стучать, а грусти нет, только вот злоба почему-то тихонько хлюпает… запретить бы ей… Вместе с чувством пустой радости приближается и вырастает караульное помещение, старое, серое и очень свое. Я остановился, сжег бумажку, нашел ветер и кинул в него пепел. Толкнул дверь с тупым облегчением. Спросил:
— Начкар пришел?
Лейтенант Чичко сидел в своей комнатушке, нетерпеливый. Глаза синеватыми опускающи-мися веками говорят о бессоннице, сапоги блестят, кокарда торчит ровно над носом. Увидев меня, он радостно воскликнул:
— Мальцев! Ну как, была проверка?.. Слава Аллаху! Скажу тебе, нынче не баба попалась, а гнилой стог сена. Все здесь трухлявое… Да что там… Бывало в Москве… Китайцы вот… Устал, Святослав?