Единственный выход — сделать вид, что герой явился из ниоткуда, из бессистемного дыхания Бога, из ПТУ с такой же вероятностью, как из спецшколы. (Забавно. Один и тот же термин прилагался и к школе с углублённым изучением иностранных языков, и к школе полутюремного режима для трудновоспитуемых подростков. И мне ли не почувствовать эту тонкую насмешку языка над жизнью — основателю и бессменному директору элитного лицея для девочек, закрытого пансионата, в котором широким ассортиментом цветут барышни-хулиганки.) Возможно, и деньги его — ниоткудашние? Сильнее, чем репутация, пятнается богатство вопросами о происхождении, и если вовремя не замолчать, не заболтать, не налгать с три короба, сокровища запахнут сортиром. Взять хотя бы этот кабинет. Его самоуверенная роскошь уже не расскажет о годах накопления и потерь. Наборный паркет не покается, красное дерево стола и полок не выдаст, бронза письменного прибора не дрогнет; все они промолчат. Даже моя собственная рука, которая так спокойно посверкивает запонкой на столе — не рука, а ещё одна деталь обстановки. (Уж она-то ведает, что творила.) Сверкай, моя милая, слепи глаза памяти. Профессору придётся стать пижоном.
Тук-стук, на пороге появляются завуч Анна Павловна и её бумаги. Порознь они ко мне никогда не ходят. Огромная пачка бумаг увлекает за собой тщедушную старушку, которой очень удобно прятать за бумагами живые стальные глаза. Анна Павловна знает, что всегда настоит на своём, — за исключением мелочей, крошек с барского стола, которыми она считает нужным подкормить моё самолюбие, — и хитрить для этого вовсе не обязательно. Однако ей нравится представлять себя испуганной и робкой, смущаться, трепетать.
Собственное могущество слаще кружит ей голову, являясь в тихих словах, смиренной повадке, — куда там богам попроще, с их громами и молниями. Завуч она прекрасный, преподавание в школе отлажено, как японский завод. Как человек и патриот я не вправе был доверять ей уроки русского языка и литературы в старших — да и вообще ни в каких — классах, и за это с меня взыщется на Страшном суде, должно взыскаться, если Страшный суд — Страшный суд, а не очередная порнография. Как представитель Конторы я это сделал — прощай, русский язык! покойся в бесчестии, родная литература! — и Контора осталась нами довольна. Анна Павловна и не подозревает, бедняжка, на кого так самоотверженно работает.
— Константин Константинович, — говорит Анна Павловна, — что нам делать с Шаховской?
Катя Шаховская — бич и позор нашей школы, моя последняя персональная надежда. Она упорно не хочет быть славной, доброжелательной, разносторонней девочкой, будущей женой, матерью и бизнес-леди. Она отказывается вести дневник, отказывается сидеть за компьютером, отказывается читать «Доктора Живаго», отказывается от танцев и китайского языка, рукоделия и спортивных игр. Шаховская делает всё, лишь бы её отсюда выперли, а её родители делают всё, лишь бы мы её здесь держали. Не знаю, чего они добиваются — чтобы прямо из пансиона она переехала в психиатрическуюю клинику? Элитную, разумеется.
Я откидываюсь на спинку своего прекрасного кресла и делаю вид, что глубоко, глубоко удручён.
— Что же, — говорю я неохотно, — придётся пойти на крайние меры. Нельзя подавать девочкам дурной пример.
Завуч — она меня раскусила-качает головой.
— Отчислить Шаховскую означает признаться в своём поражении, — мягко замечает она, и её интеллигентное лицо украшается улыбкой сочувственной укоризны.
Ну да, ну да. Как мы можем потерпеть поражение и уж тем более в нём признаться. Искалечить девчонку для школы теперь — дело чести.
— Не карцер же для неё заводить, — вяло сопротивляюсь я.
Очередной кроткой улыбкой умница Анна Павловна даёт понять, что оценила шутку.
— Разумеется. Карцер никогда не бывает выходом.
Разумеется. Для Шаховской вся школа — один большой карцер, если выделить для этой цели отдельный закуток, она даже почувствует себя уютнее — удостоверившись, как это и бывает в карцере с подобными людьми, что стоит на правильном пути.
— Я поговорю с ней, — сдаюсь я. Предыдущие разговоры («Зачем вы ударили Таню Зайцеву? — Зайцева стукачка. — Катя, нельзя решать такие вопросы кулаками. — А чем же их решать?») оставили у меня мерзкий осадок чуть ли не стыда. Где это видано, стыдиться перед четырнадцатилетней соплюхой? И я стыжусь уже того, что стыжусь, а вдобавок понимаю, что этот последний стыд отвратительнее любого другого.