Всё это он мог, но только ничего из этого не делал. Смотрел не в пространство и думал не о пустяках. Глаза его не отрывались от моей нелепой фигуры.
Я попытался вспомнить, какие у него глаза. Вот странно: их выражение запало мне в душу, но цвет, какого они цвета? Правда, я был и есть в тёмных очках, сквозь которые цвет глаз незнакомца можно определить только приблизительно, «скорее тёмные» или «скорее светлые», но мне не удалось и это. Мысленно я вызывал разные оттенки карего и разные оттенки серого, включая распространённый серо-зеленый, — и ни один не отозвался искоркой узнавания; а обращаться к цветам необычным, редким — ярко-голубой, ярко-зелёный — не было смысла: у господина не могло быть ярко-голубых глаз, потому что ярко-голубые я бы разглядел и запомнил, так говорит логика.
У меня не было и пригодных к случаю сравнений, «волчьи глаза», например. Какие у волков глаза — серые, как они сами (волки не всегда серые, причём не только степные и полярные, но и те, которым полагается быть серыми, обычные волки средней полосы); жёлтые (писатели часто сообщают о «жёлтых, как у волка» глазах своих персонажей) или пёстрые, как пчёлы. Глаза, цвета которых я не знал, были (вот что заставило меня думать о волках) напряжённые, ждущие, но спокойные, точнее, в них было угрюмое приятие (не путать приятие с покорностью, ведь приятие означает простое признание факта, вовсе не смирение перед ним), да, простите, угрюмое приятие судьбы. Поэтому он показывал свои глаза столь откровенно, — поэтому мог стоять и смотреть на меня — и даже если на моём месте оказался бы кто-то решительный и смелый, этой смелости всё равно бы не хватило подойти и спросить: «чего уставился». Даже судьба, на которую, в сущности, он и смотрел, не могла не признать его силы. Уступить она, конечно, не уступит — где это видано, чтобы судьба уступала, особенно в такой игре в гляделки, но всё же, всё же… хоть что-то… И тогда я быстро отвернулся, рукою прикрывая, поверх очков, собственные глаза. Собственных глаз — несчастных, неисцелимых — я стесняюсь и постоянно ношу тёмные очки.
И Гриега
Между стендом с памперсами и стойкой с костылями стоит манекен. Вид которого одновременно пугает обилием травм и взбадривает. (Всё лечится; все лекарства есть здесь, под рукой, в нашей аптеке.) Череп его покрывает ловко скрученная из бинта шапочка. Щека заклеена пластырем. На носу сидят солнцезащитные очки — но понятно, что не в качестве солнцезащитных. А чтобы скрыть какое-то жуткое повреждение глаза. Шея — в жёстком воротнике-корсете. Одна рука в гипсе, другая опирается на палку, оба колена замотаны эластичным бинтом, на левом поверх бинта ещё сеточка. Даже футболка на нём какая-то сиротская, пострадавшая от капель йода.
Манекену б, бедняге, где-нибудь присесть, а ещё лучше — прилечь. Может, даже на больничную койку. Он стоит, терпит. Интересно, работники аптеки как-нибудь его называют: Ваня, там, Петя. Лично я дал парню имя Земеля. Оно как-то сродни всем этим бинтам. И повязкам.
Я часто ходил в эту большую круглосуточную аптеку, особенно по ночам. Выписывал круги по залу, постоянно — словно что-то тянуло — оказываясь перед Земелей. В этом заведении он начинал казаться единственным живым и страдающим существом: работники были ограждены от сторонней жалости своими белыми халатами, а покупатели… Ну, человек в функции покупателя. Жалости не вызывает никогда.
Земеля, Земеля, кто ж тебя так? (Глупый вопрос. Кто угодно. «В ножки кланяюсь всем, кто не собирается немедленно меня зарезать», — говорил один мой знакомый до того, как подох, получив в башку кастетом.) Стенд с памперсами перетекал в полки с детским питанием. А за ними начинались безбрежные шампуни и всякое такое, чтобы не выглядеть засранцем. А ведь ты им всё равно выглядишь, на этом, гм, фоне.
Тут я увидел. Как в моём направлении топает охранник. И понял, что сейчас. Мне в ультимативной форме предложат убираться прочь. Стало обидно. В этой аптеке я пока что ничего не скрысил, а в отчётный момент даже и не примерялся. Может, и вовсе не примерюсь. Приятно иметь под боком хорошую незапалённую аптеку.