По субботам, когда в деревне все, кроме бабки Кисленихи, топят бани, в ноздри волнующе лезет дымок завьяловской баньки, тревожит своей домашностью, Анна думала: «Живут люди… Вот и в деревне, а умнецки живут. Дом — полная чаша. Сами родители никуда не убегали, и дети возле них лепятся. Все честь по чести… А мои?!» — и обрывала себя тяжким вздохом. Винила себя, винила и Ефимку: не только не придержали Симу с Геннадием в своем гнезде, а, наоборот, толкали на отъезд. Дескать, выросли крылья — летите, куда хотите, выбирайте себе такую жизнь, какая была бы получше, покрасивее отцовской (у него завсегда кнут да коровы), материнской (те же коровы, навоз да корма…). Поживите, детки, в свое удовольствие, порадуйтесь… Ну, Сима, если разобраться, эта нашла себя, а вот Геннадий тут шоферил и в Костроме за той же баранкой, в одной комнатенке ютится с семьей в старом доме. Никаких удобств.
Рядом с Завьяловыми дом Борьки Сарычева, тоже новый, крепкий и, пожалуй, даже пофорсистей: со светелкой, с балконом. После фермы, как сшиб его Иван Саввич из заведующих, хотел было поставить бригадиром плотников, а он в ответ: «Я свою задачу выполнил: мечтал дом поставить — поставил, мечтал машину купить — купил, теперь полегче пожить хочу». И рассчитался с совхозом, теперь в санатории дворником, дорожки метет, а был расторопным плотником, скорее всего — за Манькой погнался: та ведь тоже там, в санитарках, ходит в белом халате, в белой высокой шапочке, важная, как главврач.
Рядом с домом Сарычева изба бабки Кисленихи. Осталась она, и давненько, совсем одна: дочь умерла, сын где-то катается по морям-океанам, семья его в Калининграде, прервала родство, лет пять уже никто не пишет и не навещает старуху. Избенка ее осела, почернела, из треснувших расщелившихся бревен сочится желтая пыльца.
Одна утеха у бабки Кисленихи: день-деньской копается в огороде, всякий раз подгадывает, когда Анна возвращается со смены, с охотцей заговаривает с дояркой. Вот и сейчас не проворонила.
— Чтой-то долгонько держало тебя, Анна?
— Дела, бабушка, что же еще.
— Дела-а? Это хорошо. Человек при деле — дорогой человек. А у меня вот никаких делов уже и нет. — Она вытирает о юбку руки. — Слышь-ко, пришла бы ты, выкроила часок, смородину черную пощипала, все равно мне ее не обобрать.
— Спасибо, Митрофановна. Своей пропасть. Со дня на день жду Симу, приедет, подсобит.
— Симу? — бабка часто моргает припухшими, без ресниц, веками, выцветшие глаза ее слезятся. — Как она там, моя крестница, живет? В ювелиры вышла? Гли-ко, какая умница-разумница девка у тебя! Красносельских ювелиров, матушка, сроду чтят.
— Третьего дня, — польщенная вниманием старухи, заговорила Анна, — письмо прислала… Открыла я его, а из него выпал небольшой листок плотной бумаги. И на листке том…
— Ты погромче, погромче…
— И на листке том, говорю, нарисована в красках бабочка. Как живая. Вот дунь на нее, махни рукой — и полетит. Взовьется, замашет крылышками… Ну, никак, Митрофановна, не отличить от живой… Такую бабочку, мама, пишет она, сотворила я из тонких-тонких серебряных проволочек и золотых нитей…
— Ну, талан, талан у девки! — ахает бабка.
— На выставку взяли. В Москву!
— Вот и хорошо. И Симе, крестнице, радость, и тебе — матери!
Анна похвалу примет, но маленько схитрит. Не скажет бабке, что в том самом письме, в которое вложен рисунок, дочка попросит мать подкопить для нее творожку, сметаны и яичек, закинет вопрос на будущее: собирается ли она осенью резать ярку и теленка или резать не будет, а сдаст живым весом? Значит, разумей, и мясца нужно подкинуть родной художнице и ее муженьку.
Не скажет Анна бабке Кисленихе и о приезде Геннадия. Еще и сама ни разочку не видала внучонка, а тут вдруг запросто возьмет и притащится старуха, и тогда ни внуку, ни сыну со снохой не отдашь все внимание, а дели его и на эту непрошеную гостью… В другой раз — пожалуйста.
Анна пойдет дальше, а Кислениха, положив руки на жердь огорода, так и останется стоять, где стояла, провожать ее долгим тоскливым взглядом человека, крепко умаянного жизнью.