Сразу за воротами она повернула вправо и шла пока общей тропой среди зарослей крапивы, лопухов, пустырника, пижмы; на малиновые кубышечки лопухов, на мохнатые жестко-колючие сиреневые верхушки пустырника с легким жужжанием деловито садились и взлетали пчелы; ярко-желтые цветы пижмы походили на точеные пуговки (как бы они украсили детскую рубашонку!); по грудь в этом диком травяном разливе утонул куст ивы; там, в лиственной густели, она знала, гнездились малиновки, пели они нежно, сладостно, задевали сердце, и, случалось, Анна замедляла шаг, стояла какое-то мгновение, чтобы подольше послушать птичек.
За серым лобастым камнем отвязывалась ее узкая тропка. Своя. Справа аккуратные — трактором вспаханы и окучены — картофельные участки колхозников (и ее тут, еще не дошла до него); нынче ботва высокая, сильная, темно-зеленая, и вся в бело-сиреневом кипенье. И солнце не обделило, и дожди. А по левую руку — те же дикие заросли.
И как только она выходила на свою тропку, незаметно для себя освобождалась от забот, огорчений, обид, к ней приходил покой, все само по себе становилось на свои места, воспринималось проще, понятней, разумней. И опять желанным виделся уже новый день.
Ее тропа не зарастала травой, не замывалась ни шумливыми, напористыми весенними ручьями, ни долгозарядными, докучливыми осенними дождями; и как бы ни укрывало ее снегами, каких бы промороженных сугробов ни громоздила зима на пути — жила. Всегда жила! А давала ей жизнь она, Мукасеева Анна, доярка, — неотступно, упрямо, изо дня в день торила. Тем дням и счет потерян, да, честно признаться, его никто и не вел. Кто ж не знает: у крестьянской работы края нет…
Ходила одна. Ходила и не одна: под материнским сердцем с любовью, радостью и надеждой носила новую жизнь, сперва жизнь дочки Симы, потом жизнь сыновей — Геннадия и Николая. Родила. Хватило силы, любви и ласки на всех троих, и, подрастая, становились и они, ее детки, на материнскую тропу: отчаянно, весело били босыми ногами, толкали на бегу каблуками, и гудела, и дрожала, и пела тропа, веселя сердце матери. Цвело от улыбок ее лицо, счастье переполняло грудь.
Шесть ног молотят тропу, далеко слышно. Она останавливалась где-нибудь за камнем или у старой березы с грачиными гнездами, видела сразу все три головенки, раскидывала руки, кричала им: «Тише вы! Тише! Еще расшибетесь!» — и всех троих загребала в охапку, и замирали они, часто-часто, как рыбки, ловя ртами воздух, и замирала она, сдерживая свои материнские чувства. И тут кто-нибудь из них, Генка или Сима, выпаливал сразу все свои новости: «А мы окуней наловили… А мы грибов набрали. У нас коршунище цыпленка унес». А она, легонько отстранив их, надышавшись от них запахами реки, леса и солнца, уже совала в руки кому карамельку, кому квадратик печенья — брала себе к чаю, да вот не израсходовала: гостинец ведь ждут.
— Ну, айда! — поворачивала она их лицами к дому, и дружная троица летела по родной тропе…
Особенно помнилось ей — и от этого тепло-тепло делалось внутри, а все минувшее наплывало отчетливо, до мелочей, — когда была она тяжела животом, на ферму в глухорань провожал ее Ефимко, муж. Без побудки вскакивал, спешно одевался, зажигал фонарь «летучую мышь» и шагал рядом с вытянутой рукой, светя ей и полностью уступая тропу, а на спуске к ручью даже прихватывал под руку, бережно прижимал жену к себе. В такие минуты ей хотелось обнять его, расцеловать, молвить сердечное словцо, но удерживала себя, лишь локтем дурашливо толкала в бок или слегка сжимала его руку, и он обо всем догадывался и шептал: «Береги себя, береги».