Наверное, мое упорное беспамятство меня и спасло: я не падала духом, не было и отчаяния от бесконечно повторяющихся неудачных попыток… Все я делала совершенно механически, с каждым разом стараясь приноровиться ловчее…
Уж сколько я так кувыркалась — час, два или все пять, — не знаю. Но жалеть я себя не хотела, понимала: как только опрокинусь на спину и стану смотреть на звезды, то пропаду, как жук. Поэтому все, что я видела, — это жухлая трава и холодная мягкая земля, в которую я вцеплялась пальцами, как коготками…
Из оврага я вылезла. И сама удивилась открывшемуся простору. Со всех сторон было поле, покрытое колючей стерней; метрах в ста темнел лес. А на окраине леса — стожок. Он возвышался теплой мохнатой шапкой. Я поползла к нему на четвереньках, кололась о стерню, чувствовала, как саднит ладони… И когда зарылась в его пахучую мякоть, в самую середину, почувствовала дикую усталость. Настоящую усталость. Закрыла глаза, свернувшись клубком, и — уснула. Сквозь сон я слышала писк мышей, шум леса, но спала спокойно: я знала, что мыши неопасные звери для меня, маленькой рыси. Ну да, я казалась себе рысенком и еще… Еще я вспомнила: я однажды уже была рысенком, диким зверенышем, но где и когда — не могу вспомнить…
Что обиднее всего, я больше не смогла вспомнить и лица родителей, только руки — теплые, добрые…
* * *
…Аля повернулась на живот, посмотрела на Гончарова:
— Олег, ты понял, почему я просила сделать мне больно? Ну, когда… Мне… Мне хотелось подарить свою первую боль тому, кого я буду любить… Ты веришь мне?
Он нежно погладил ее волосы, прошептал:
— Верю.
— Три дня прожила в лесу. Погода стояла великолепная, теплая, и лес мне вовсе не казался чужим или опасным. Целые дни я бродила по светящейся солнышком березовой роще, сидела у ручья… Когда сильно хотелось есть, шла к деревне. Деревня была заброшенная, всего несколько домов. Там жили бабки, старушки совсем старенькие; они угощали меня выпеченным в печках пахучим хлебом, картошкой с постным маслом… Наверное, я была странная, и они принимали меня за слабоумную или за блаженную.
То, что со мной произошло, я почему-то не вспоминала. Вернее, вспоминала, но без особой тоски, сожаления или страха. Единственно, я тогда думала, что Сашка выжил. Он не мог не выжить. Я верила, что это так. Не то что мне было совсем не до себя, но… Просто эти несколько дней я жила как травинка, как пронизанный солнцем листок.
А потом вернулась в детдом. А куда еще мне было возвращаться? К тому же три ночевки в стогу меня доконали: стала кашлять, как ненормальная, горло заложило… Я даже не боялась, что там меня могут найти подручные Палыча… Мне было все равно.
А вот как пришла туда, я не помню. Как мне потом сказали, температура была за сорок: воспаление легких. Я-то думаю, началась и нервная горячка: я бредила, звала маму и папу…
Оклемалась еще недели через две. Открываю глаза, смотрю — рядом Катька Медвинская. Сидит у постели. Уже без бинтов, только пластырь на носу.
— Ну ты, Глебова, и страхов наговорила в бреду… — произнесла она, явственно шепелявя: от передних зубов остались одни сколы. — Все в какую-то яму падала ледяную! Сидеть с тобой рядом — и то замерзнешь.
— Что с Сашкой Буней? — спросила я, разлепив спекшиеся губы.
Медвинская помрачнела:
— Убили Сашку. А ты что, ничего не помнишь? Ты же там была…
— Я думала… Я думала, он… — Отвернулась к стене и заплакала.
— Булдак его убил, — произнесла Медвинская, глядя в одну точку. И что творилось в потемках ее души — я не знаю…
— А сам Булдак? — решилась-таки спросить я.
— Сидит. Светка Артюх один глаз ему таки выцарапала… Но это, считай, за меня.
А за Буню… За Буню он еще ответит.
— Светка, она…
— Не знаю, — пожала плечами Катя. — Куда делась, когда… Исчезла. И правильно сделала.
— Кать… — решилась я. — А ведь это… Ведь это твой Груздев все устроил…
Поняла?
— А тут и понимать нечего. Соски мы все рядом с ним. Вот только…
— Что — только?
— Он волк, А волков отстреливают. Рано или поздно, но отстреливают.
— Кто?
— Охотники.
Медвинская помолчала. Усмехнулась невесело:
— Ну как тебе моя физия?..