По сему случаю наши намедни поляков дразнили:
— Эй вы, лысые! — кричали. — Конец польский идет, еды вам везет, только одну кишку!
У поляков есть такое кушанье, рекомое «кишка»: набивают кишку мясом рубленым, коптят и едят. Ества превкусная, многую телесную силу придающая.
Поляки злобились и со стен в насмешников стреляли. Небось, давненько они кишок не пробовали; чаю, уж последних котов доедают. Их-то не жаль, а жаль добрых людей, неволею с ними в осаде сидящих: пуще всех Гермогена патриарха, коего в темнице держат тесной и морят голодом; также и Мишку Романова, сына Филаретова, с коим мы в былые дни в догонялки играли.
Новый Девичий монастырь доселе не взят: немцы и поляки уселись там крепко, а бедных инокинь себе прислуживать нудят. Изболелась душа моя за царевну Ксению: неужто судьбами Божьими ей еще новые страдания уготованы? Она ведь невинная душа; долго ли ей за батюшкины грехи терпеть? Смилуйся, Боже, над ней.
Еще узнал я, что сельцо-то мое Горбатово, видать, за мною все же сохраняется. Потому что, хотя и вправду поместья, Сигизмундом пожалованные, отняты у владельцев, но дана поблажка людям, у коих иных поместий вовсе нету. Стало быть, напрасно я туда не поехал. Надо бы время изыскать и посетить свое имение, пока его казаки не побрали.
У Кулижских ворот казаки пьяные напали на земских ратных людей, стали их бить и кафтаны отбирать. Келарь Аврамий мне сказал:
— Сбегай, Данило, посмотри, о чем шум.
Прибежал я, смотрю: драка учинилась изрядная. Земские вопят:
— Братцы, на помощь, совсем одолели дьяволы нечистые, казачьё окаянное! Бей их, братцы!
Вот явилась рать земская, навалились на казаков дружно, похватали их человек двадцать. А воевода Плещеев сказал:
— Нечего тут суды судить, время теперь лихое военное: по чести и по правде приговорить их пристало к смерти. Вяжите их, братцы, покрепче, да каждому камень на шею, да в воду их. Упокой, Господи, души заблудших рабов твоих, разбойных казачишек.
И тотчас же это было исполнено: бросили казаков в речку Яузу, только вода над ними запузырилась, и не стало их, словно и не было.
Келарь Аврамий, узнав о том, возмутился возмущением великим:
— Обида вышла казакам тяжкая. От такого корня дурной росток произрасти может. Опасаюсь теперь многого смертоубийства и междоусобной брани.
И пошел он в казачий стан со святою водой и крестом изукрашенным, казаков умирять.
Аврамий меня надоумил: в здешнем поместном приказе Сигизмундову жалованую грамоту переписать или, не переписывая, прямо под королевским рукоприложением поставить Прокофиево Ляпунова, Дмитриево Трубецкого и Иваново Заруцкого. Эти три правителя ныне в России главнейшие, выше них только Бог, они вместо царя у нас. К слову скажу: Ивашко-то Заруцкий грамоте не учен, имени своего написать не умеет, и того ради князь Трубецкой за него подписуется.
Казаки сегодня расшумелись. Я пошел посмотреть на их собрание, а меня не пускают: видят, что не свой, не казак, и гонят взашей, и даже грозят злыми угрозами и лают нелепыми словами.
— Всех вас, земских людей, — говорят, — за ноги подвесим и конями разорвем, чтобы товарищей наших в воду не сажали.
Хоть и не смог я самолично на тот казачий круг попасть, но сумел все что надо выведать у казачка молоденького: вина принес да простецом прикинулся, вот беседа и завязалась.
Казаки на Ляпунова измену возводят: выловили тех несчастных утопленников из речки и в круг принесли, и над мертвыми телами гневные речи говорили. А еще того хуже — нашли где-то грамоту, писаную Прокофием, а в грамоте сказано: «Люди добрые, православные христиане! Ведомо нам, как казаки вас грабят и обирают бессовестно. Потерпите еще немного, как и мы сами их терпим. Вот возьмем Москву, успокоим землю, тогда всех казаков сразу перебьем.»
Я как услышал о том, сразу к Аврамию побежал. А потом к самому Ляпунову. Но туда меня не пустили и на порог: заносчив стал Прокофий, не станет с неведомым человеком слова молвить. А сторожа Прокофиева мне сказали:
— Не печалься, малец: Прокофий Петрович теперь заняты, но им все ведомо; верные люди уже донесли о казацком злоумышлении.