— Нигидий Фигул — лучший друг. Пусть воздадут ему бессмертные за все добро, которое он сделал мне!
Вышел из таблинума и, поднявшись по узенькой лестнице наверх, проник в помещение, напоминавшее атриум, с большим комплювием, через который проникал свет. Среди столов, загроможденных пергаментами и папирусами с римскими и греческими письменами, и амфор, наполненных жидкостями и травами, стоял высокий длиннобородый муж в одной тунике. В руке он держал этрусское зеркало, которое наводил на солнце, стараясь, чтобы лучи попадали в воду сосуда, стоявшего на невысоком треножнике.
— Привет тебе, дорогой Публий, — сказал Цицерон, с любопытством поглядывая на чашу и зеркало.
— Привет и тебе, Марк! — ответил Нигидий Фигул, продолжая одной рукой держать зеркало, а другой сыпать в сосуд серый порошок, который захватывал металлическим совком из вазы. — Отречение, отречение, отречение, — зашептал он, — умилостивление божества, жизнь и смерть — формы вечно сущего, неизменного…
— Что ты говоришь, Публий?
Нигидий Фигул искоса взглянул на Цицерона.
— Когда я думаю, что человечество мечется, воюет, грызется, богатеет и нищенствует, я смеюсь над ним! Ибо жизнь — это греза бессмертной души, ее сон, а смерть — настоящая жизнь, или пробуждение; поэтому земля, которая снится душе, не существует вовсе, а душа, приняв телесную оболочку, проходит через очистительное испытание… Единый бог…
— Бог? Какой бог? — вскричал Цицерон. — Неужели это правда, что ты уверовал в единого бога иудеев и отрекся от наших богов?
Фигул помолчал. Потом тихо вымолвил, как бы с сожалением:
— В твоем голосе послышалась насмешка. Я знаю, ты подумал: «Верит в бога варваров!» Но ты забыл, дорогой Марк, что о единстве божества учил также премудрый Сократ…
Он взял Цицерона под руку и подвел к столу. На разостланном куске пергамента были крупно начертаны греческие числа.
— Видишь? Это десятерица мудрейшего из мудрейших! Пользуясь ею, я проникну в потусторонний мир, вызову души Сократа, Платона и самого Пифагора! Я узнаю от них будущее, которое они прочтут не в книгах Фортуны, как мыслят многие, а которое увидят приближающимся к. земле, подобно тому, как местность бежит навстречу скачущему во весь опор всаднику. Все предопределено: и существование государств, и войны, и рождения великих полководцев, тиранов, писателей, и забвение многих, и возвеличение иных после смерти!
— Всё повторяется? — шепнул Цицерон.
— Всё. Мы жили сотни раз и будем жить…
— Зачем?
— Чтобы совершенствоваться. И когда душа станет равной божеству, она окунется в Хаос, чтобы омыться в нем, ибо представление о земле исчезнет, воспоминания изгладятся и начнется новая жизнь в воспоминании вечно движущегося Космоса…
— Не понимаю, — сказал Цицерон. — Учение Пифагора о вечном круговороте не есть ли красивый софизм, придуманный философом, который, очевидно, боялся смерти? Страшась бесследного исчезновения, он впал в теорию[2] пентаграммы, создал тетрактиду, давшую десятерицу, и построил учение, как некий могущественный царь — великолепный город…
— Вот сосуд с водою, — перебил его Нигидий Фигул, — я направляю лучи солнца, чтобы освятить ее, и, когда вода, очищенная светом, станет прозрачной в себе, я позову непорочных детей, усыплю их блеском этого зеркала и буду беседовать с душами мудрецов. Хочешь присутствовать при этом таинстве?
— Нет, — отказался Цицерон. — Сегодня, как тебе известно, у меня пир, и, если ты, ученейший муж, соблаговолишь почтить нас своим присутствием, мы будем счастливы и возблагодарим богов за их милость!
— Пока соберутся гости, я успею совершить таинство, а потом буду рад провести несколько часов в обществе твоих друзей…
На пиршестве Цицерон старался быть веселым, но это плохо ему удавалось. Всё его раздражало: и Теренция, одевавшаяся не по возрасту, и её грубые остроты, и умный разговор Аттика с Туллией, любимой дочерью, которая утверждала, что родина Гомера — Смирна, а не какой-либо иной город, доказывая свою правоту ссылкой на ионическую речь в поэмах великого певца и полузабытые свидетельства ученых греков. Но всё это были только придирки, главной же причиной раздражения являлись безвыходность, в которой он очутился после возвращения из изгнания, и необходимость, вопреки убеждениям, поддерживать триумвиров.