Тринадцать писем - страница 7

Шрифт
Интервал

стр.

Ходил по кладбищу. Сидят у могилок на солнышке стайками, выпивают коньяк. Именно коньяк, только его и завезли. Старушка, заметив, что я нигде не пристал и все хожу, спросила: «Никого нет тут у вас? Не пустили еще корни?..»- и подала яичко. Принял я его и решил, что не грех и выпить. А здесь, на горе бедным женщинам, открыли» рюмочную. В ней все в два раза дороже. Только «бедные» женщины в рюмочной составляли изрядный процент. Тревога за них, им гораздо труднее отвыкать от табака и вина. Еще думал, что страдание — в сочувствии. Несочувствующие бесстрастны. В рюмочной женщина, еще не в годах, лицо в красных пятнах. Я посмотрел, поставив на столик порцию, она заплакала вдруг: «Не глядите на меня, не надо, не запоминайте».

Очередь за хлебом. Стали делать буханки по И копеек, как говорят, кормовые. Но сегодня не до жалоб — в магазине и рыбники и ватрушки. Сейчас от бесконечных прогулок изжаждался и пил чай до опузырения. Днем заходил в столовую, схватил изжогу. Это ведь не твои голубцы.

На мои рассказы о рюмочной и кладбище ты скривишься. Так уж устроен, что мне с простыми людьми интересней. Что мне, с эстетами говорить о том, чего больше в Шукшине: стихии, таланта или школы? Ох, ведь в эти дни годовщина…

Да, я тебе ни разу не рассказывал о его похоронах. Тогда я приехал к Дому кино, еще и милиции почти не было. Потом очередь стремительно росла. Меня узнавали знакомые и подстраивались. У некоторых были уже написаны воспоминания о нем. Они просили прочесть и советовались. Вышел Белов, я узнал его по фотографии, снова ушел внутрь. Народу было непроходимо. Приехал дорожный автобус, вынесли гроб. Унесли в двери. Подъехала грузовая машина, ее стали разгружать милиционеры, снимать и ставить ограждения, выравнивая очередь. Я слышал, как сержанты и лейтенант просили, чтобы и им разрешили пройти. Еще полчаса, и очередь двинулась. Впереди между тем оказалось внеочередных сотен пять, много букетов красной калины и даже большой венок из калины, который, явно гордясь, держали две женщины. Пошли сквозь коридоры столичной милиции. Внутри, вверх по лестнице, и два поворота у горы цветов. Лица не помню. Потом, уже на кладбище, видел фотографию, вот она вспоминается, на ней он как в своей прозе: надрывность такая, печаль, я как будто ищу определений, на которые бессилен. И зачем? А с кем мне еще о Шукшине говорить, как не с тобой?

Отдохни. А про девчат, про ферму не получается. Хотелось, да и хорошо было бы и мне, и им, и газете, но только брался за бумагу, как, еще не написанные, вспыхивали фразы, записать которые не было сил: «И вот мы оставляем в прихожей сапоги, ставшие пудовыми от грязи, и проходим в уютную гостиную. В углу цветной телевизор, проигрыватель. Таня и Оля занимаются немецким, они заочницы областного…» Причем тут нет ни слова лжи. Но надо-то писать и о том, что на стене увеличенное фото модной зге певицы, проигрыватель орет ее же голосом, орет что-то полуморское, пошлое, но такое заманчивое для девчат. Интересно, гоняют ли эстрадников на картошку? Ведь не только надо город сближать с деревней, но и искусство с жизнью.

Как ты думаешь, что перевесит во мнении массового, как у нас выражаются, зрителя: бригада писателей или одна модная певица?

Опять занимался хозяйством. А и дел-то: ведро вынести да печку истопить. (Я этими письмами приучил себя отчитываться перед тобой, скоро буду как японские романисты.) Весь перемазался, и дрова загорелись как-то боком. Зато редкий случай — радио радует. Елена Образцова. «Нет, не тебя так пылко я люблю», «В минуту жизни трудную, когда на сердце грусть, одну молитву чудную твержу я наизусть». А ведь это Лермонтов… У него и «по небу полуночи ангел летел» и нес душу новому человеку. И эта душа слышала музыку сфер, но это из запредельного. Моцарт, когда спросили, как он пишет музыку, ответил, что не пишет, а слышит и записывает. Один ученый сказал мне, что музыку Моцарта и Чайковского любят в космосе. Я верю. Опять Образцова: «Что это сердце сильно так бьется…»

Как странно, что, кончив один факультет, мы почти не говорим о литературе. Хотел написать давно выношенное, это то, что мук творчества нет, это радость. Если мука, значит, не творчество. Ожидание творческого состояния — это да, это мука. Какие там бесконечные поиски слова? Пушкинский почерк — полет, слова так и рвутся услужить поэту, теснятся и выпускают вперед точнейшее для данной строки, ожидая и своей собственной. Великое — просто. Был снег, утро, сверкало солнце, и отец сказал: «Пушкинский денек». Почему сказал? Потому что Пушкин навсегда написал: «Мороз и солнце…» Всего-навсего, но это настолько русское, настолько радостное, что навсегда. А оттого, что великое просто, оно кажется достижимым. Подражаешь — не получается. Озлобление и сваливание неудачи на условия. Это одни, а другие, хватив отравы печатанием, идут по пути формальных поисков, и начинается болтовня о творческой лаборатории, алхимии слова, кто пишет, опустя ноги в холодную воду, кто стоя, кто диктует лежа, свеся голову с дивана, чтоб кровь прилила к мозговым извилинам. Ну, не дикость?! Правильно, что нормальным людям это кажется ненормальным, но «творцам» это непонимание приятно, так как разве могут простые смертные понять их творческие капризы. Странности якобы гениев оправдывают и воспевают шестерки при них, чтоб и себя как-то зацепить за эпоху. Пушкин еще оттого так велик, что он — нормальнейший человек.


стр.

Похожие книги