“Моя дорогая Луиза! К чему ты уже столько раз просишь меня выполнить обещание, которое так неосторожно могут дать друг другу только две наивные девушки? Ты всё спрашиваешь, почему я полгода не отвечаю на твои вопросы. Если тебе было непонятно моё молчание, то сегодня, быть может, ты догадаешься о его причине, узнав тайну, которую я тебе открою. Я бы навсегда похоронила её в глубине сердца, если бы ты не сообщила мне о своём предстоящем замужестве. Ты выходишь замуж, Луиза! При этой мысли меня охватывает дрожь. Что ж, бедняжка моя, выходи; через несколько месяцев ты с горьким сожалением будешь вспоминать о том, какими мы были прежде, в тот вечер в Экуэне, когда мы поднялись с тобой вдвоём до самых больших дубов на горе, любовались оттуда прекрасной долиной, лежавшей у наших ног, восхищались закатом и нас озаряли последние лучи солнца. Мы уселись на большом камне, и нас охватил бурный восторг, а его сменила тихая печаль. Ты первая сказала, что далёкое солнце говорит нам о будущем. Как мы были тогда любопытны, как безрассудны! Помнишь наши проказы? Мы обнялись, — “как влюбленные”, шутили мы. Мы поклялись, что та из нас, кто первая выйдет замуж, откровенно расскажет другой о тайнах брака, о тех радостях, которые так манили наши младенческие души. Как ты будешь страдать, Луиза, вспоминая об этом вечере! В ту пору ты была молода, красива, беззаботна, даже счастлива. Замужество в несколько дней превратит тебя, как превратило меня, в некрасивую, больную, увядающую женщину. Было бы нелепо рассказывать тебе о том, как я гордилась, как радовалась тому, что буду женой полковника Виктора д’Эглемона. Да и вряд ли я могла бы рассказать, я сама себя не помнила. Прошло немного времени, и ребячество это стало сном. Я так вела себя в торжественный день освящения брачных уз, бремени которых я не сознавала, что не обошлось без замечаний. Отец не раз пытался поубавить мою весёлость, потому что я слишком уж бурно выражала свою радость, а это считается неприличным, и мою болтовню готовы были истолковать в дурную сторону, а ведь в ней не было ничего дурного. Чего только не выделывала я с подвенечной фатой, цветами, платьем! Вечером меня торжественно ввели в спальню и оставили одну, а я стала придумывать, как бы посмешить и подразнить Виктора; пока я ждала его, сердце у меня колотилось, как, бывало, колотилось когда-то, в канун праздничной встречи Нового года, когда я украдкой пробиралась в гостиную, где лежали горы подарков. Вошёл муж и стал искать меня, я рассмеялась, и смех, приглушённый свадебной фатою, был последним отзвуком простодушного веселья наших детских лет…”
Вдова прочла письмо, которое, судя по началу, должно было содержать немало грустных наблюдений, не спеша положила очки на стол, а рядом с ними письмо и устремила на племянницу ясный взгляд своих зелёных глаз, не потускневших с годами.
— Детка моя, — сказала она, — замужней женщине не пристало так писать девушке; это просто неприлично.
— Я и сама так думаю, — ответила Жюли, прерывая тётку, — и мне было стыдно, пока вы читали.
— Если за столом нам не нравится какое-нибудь блюдо, не должно отбивать к нему охоту у других, дитя моё, — добродушно заметила старуха, — тем более что со времён Евы до наших дней считается, что нет ничего лучше, чем брак. — Помолчав, она спросила: — У вас нет матери?
Жюли вздрогнула, потом медленно подняла голову и сказала:
— В этом году я особенно горевала, что её уже нет со мною. А как виновата я в том, что ослушалась отца: ведь он был против моего брака с Виктором!
Графиня взглянула на тётку, и радость осушила её слезы: она заметила, какая доброта озаряет это старческое лицо. Она протянула руку маркизе, которая, казалось, ждала этого, пальцы их сплелись. В этот миг они поняли друг друга.
— Бедная сиротка! — промолвила старая дама.
Слова эти были последним лучом света для Жюли. Ей опять послышался пророческий голос отца.
— Какие у вас горячие руки! Они всегда у вас такие? — спросила маркиза.
— Вот уже с неделю, как меня перестало лихорадить, — ответила Жюли.
— И вы скрывали от меня, что вас лихорадит?