Старость у Ивана Константиновича несчастливая - и по заслугам, но худшего я ему не желаю: депортации и суда над ним в СССР или в Израиле. Однако если бы таковой все же состоялся, я бы тоже не горевал - в конце концов, в мире достаточно людей, которые заслуживают большего сочувствия. Я сочувствую Ване и, как окажется, не без оснований.
Все равно, к какому шпионскому ведомству они принадлежат, мышление у этих людей бюрократическое, а потому они пережимают, на человека им плевать. Ну, ладно, Иван Константинович - своими прошлыми подвигами он заслужил такое обращение, но вот Ваню жаль - его-то за что? Или грехи отцов и прочее? Дело даже не в том, что Ване достанется шальная пуля в прямом и переносном смысле слова, а в том, что в отличие от Ивана Константиновича, закаленного во всех передрягах, выпавших на его долю, Ваня, с его литературными идеалами, окажется совершенно неподготовленным к жизненным перипетиям. Вот как вырисовывается общая картина на основании того немногого, что мне известно: КГБ попытался завербовать Ваню, Ваня сообщил об этом ФБР, те, в свою очередь, на него поднажали, Ваня, с его идеалистической мутью в голове и соответственно линейным мышлением, помучившись, отказался, тогда его и отправили из Вашингтона к моджахедам - не в наказание, а на всякий случай. А там уже, в Афганистане, и разверзлась перед этим наивным даже для своих двадцати двух лет мальчиком вся бездна, весь ужас происходящего. И происшедшего - я имею в виду подробности работы его отца в Освенциме, о которых у Вани теперь было достаточно досуга поразмыслить. Вот что значит неразветвленное сознание - я бы на его месте наслаждался красотой интриги и попытался ее распутать, что сейчас и делаю, ведя этот рассказ к его неизбежному концу, о котором легко догадаться, хотя у него, как у Сакандаги, два ответвления: одно для сына, другое для отца. Я так думаю, что Ваня вряд ли любил играть в шахматы, которые прочно занимают третье место среди моих увлечений. На первом - литература.
Внимательно и равнодушно выслушав полуискренние, с недомолвками, воспоминания Ивана Константиновича, я отправляюсь в лес, но мне что-то не везет сегодня. Кроме сыроег и червивых маслят, больше ничего не попадается. Что-то я сегодня не сосредоточен, а это значит, что сосредоточен на чем-то другом. Грибы, как и любая страсть, требуют полной самоотдачи.
Из далеких завалов моей памяти всплывает румынский фокусник, одно из самых сильных впечатлений моего детства. Среди его фокусов был один с газетой - он разрывал ее на мелкие куски, комкал в руке и из нее же доставал потом целую. Это был, однако, не фокус, а только преамбула к нему. Дальше шло объяснение - фокусник решил поделиться секретом со зрителями и научить их делать фокусы. Он снова рвет газету, но одновременно показывает, как прячет в ладони другую, целую, которую разворачивает перед зрителями, а прячет теперь куски разорванной. "Вот видите, как все просто? Каждый из вас сможет сделать этот фокус. Главное сейчас, чтобы за манипуляцией с целой газетой никто не заметил, что вы прячете разорванную. Вот, смотрите, где у вас остатки этой газеты", - он поворачивал к зрителям свою ладонь, и мы благодарно ему аплодировали, запоминая движения его рук, чтобы повторить фокус перед друзьями. Но и это был еще не весь фокус - развернув перед нами целую газету и раскрыв ладонь с остатками разорванной, он неожиданно извлекал эти ошметки, и они на наших глазах словно бы соединялись, склеивались, обратно превращаясь в целую газету, и фокусник победно воздевал руки, демонстрируя нам две целые и невредимые газеты. На несколько секунд зал замирал, и только потом на фокусника обрушивался шквал аплодисментов. Я не пропустил ни одного его выступления, каждый день сидел в первом ряду в нашем цирке на Фонтанке, следя за жестикуляцией этого двурукого Шивы и пытаясь разгадать его тайну. Вот тогда я и поклялся научиться делать на бумаге то, что этот цыганистый румын вытворял на арене цирка.
Увы, клятвы своей я не сдержал.
Правда, в эмиграции я стал сочинять рассказы, героя-повествователя которых читатели принимали за автора и посылали мне возмущенные либо сочувственные письма. Естественно, что и других героев моей сюрреалистической прозы прямо идентифицировали с реальными людьми, подозревая, что все сюжеты я позаимствовал целиком и полностью из жизни, иллюзионизм объявили натурализмом. Я бы счел это за комплимент - мне удалось художественный вымысел сделать настолько убедительным, что его воспринимают как картинку с натуры, однако такой буквализм восприятия, мне кажется, связан больше с теснотой нашего иммигрантского общежития. Мне даже пришлось во избежание недоразумений сделать к одному моему рассказу следующую приписку: