Шопен... Он влил в свою музыку клокочущую кровь, в этой музыке бьется его живое сердце...
Волнения, бури, схватки... И вот - героические фанфары, как призыв к вечной борьбе...
Калугин впервые видел Дзержинского таким, каким он был сейчас. Пламя свечи дрожало, и оттого казалось, что лицо Дзержинского тоже вздрагивает, что каждый звук причиняет ему боль и страдания. Калугин и подумать не мог, что музыка способна преобразить человека, да еще такого человека, как Дзержинский. А главное, по твердому убеждению Калугина, этот самый Шопен ничуть не был похож на переливчатые, задорные переборы гармошек на городских окраинах, был чужд, непонятен и даже враждебен всему тому, что несла с собой революция. Калугину по душе были марши, вихрем врывавшиеся в душу и звавшие на смертный бой. И потому он косился сейчас на Мишеля, словно обманулся в нем. "Какой же он, к дьяволу, рабочий... Интеллигенция! А ты еще в кругосветное с ним собираешься. Впрочем, Мишель - сосунок, да и с детства приучен к фортепьянам. А вот как же Дзержинский? Как он может совмещать свою ненависть к тиранам и всяческой контре с этим самым Шопеном?"
Так думал Калугин, не замечая, что, независимо от хода своих мыслей и от своего настроения, музыка, как бесовская сила, как наваждение, вползает в его душу, бередит ее и подчиняет себе. Внезапно почувствовав это, он встряхнул головой, стараясь избавиться от колдовской музыки, но это не помогло. Что-то охватило его, парализовав волю и возбудив в нем занимавшуюся в душе радость.
Мишель в последний раз прикоснулся к клавишам, прислушиваясь, как нехотя замирает заключительный аккорд. Неожиданно он ощутил на плече прикосновение ладони. Перед ним стоял Дзержинский. Мишель сразу же понял, что Дзержинский хочет сказать ему многое.
- Спасибо... - Дзержинский помолчал и, преодолев в себе что-то сдерживающее, заговорил: - Сейчас мне хотелось повторить Гете: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно". - Он снова умолк, потом продолжил прерывисто, возбужденно: - А когда-нибудь... когда-нибудь мы выкроим время, и я попрошу вас сыграть вторую фортепьянную сонату си бемоль минор. Самое трагичное из всего, что Шопен создал. Борьба между надеждой и отчаянием, жизнью и смертью. Скорбь мужественного сердца, влюбленного в жизнь...
Калугин слушал рассеянно: он все еще был под влиянием музыки и недоумевал, почему Мишель перестал играть.
- Вспомнилось, - снова заговорил Дзержинский. - Весна. По Лене только что прошли льдины. Прошли, а холод оставили. На берегу - костер. Моросит дождь. Вокруг костра - ссыльные. Я в их числе. Утром в Качуге мы должны были сесть на паузок. И как получилось, теперь даже самому странно, а вот тогда... Я вдруг начал читать свою юношескую поэму. Да, да, поэму. На польском языке. Подражательная поэма была, конечно. Влияние Мицкевича...
Мишель на миг представил себе и лица ссыльных, и реку, освободившуюся ото льда, и синеватый вечер, предвещавший солнечное утро, и лицо юноши в багровых отсветах костра.
А Калугин невидяще смотрел на Мишеля, на пианино и тщетно пытался прогнать засевший в мозгу вопрос:
"Почему он перестал играть? Почему?" Он до того был поглощен этой навязчивой мыслью, что не сразу услышал слова Дзержинского:
- Ну как, товарищ Калугин? Понравился Шопен?
- Думаю так, Феликс Эдмуидович... - Калугин чувствовал себя словно пробудившимся ото сна и злился, что никак не может подобрать подходящие слова, способные выразить именно то, о чем думал. - Ну как бы это...
Короче: такой Шопен - ветер в паруса революционного корабля!
- Верно, - серьезно подтвердил Дзержинский. - Кстати, сколько у нас еще минут в запасе?
- Пятнадцать минут, - скосив глаза на часы, ответил Калугин.
- Тогда попросим товарища Лафара прочитать свои стихи.
- Не знаю, право, - смутился Мишель. - После Шопена...
- Hу после, - возразил Дзержинский. - Точнее сказать - вместе с Шопеном.
- Хорошо, - согласился Мишель.
Он взметнул шевелюру и едва слышно прочитал первые строки. И стихи сразу же одолели его. Мятежные и ласковые, грозовые и солнечные, они вырвались из его души. Они и не могли быть иными, эти стихи - стихи о революции. Мишель читал так, словно его слушали пе два человека Дзержинский и Калугин, а все бойцы, сражавшиеся сейчас за новую жизнь.