Это письмо могло бы быть бесконечным. Но торопила ночь...
"Юнна, доченька моя! Не думай плохо о своем отце.
Кажется, сейчас, на финише жизни, я стал совсем не тем, кем был тогда, в особняке, что в Лесном переулке. И знаю, что ты порадуешься этому вместе со мной. Иди, родная, смело и гордо. Я знаю, ты избрала свой путь. Хочу верить, что он принесет тебе счастье. Пусть шумят над тобой знамена революции, те самые, под которые не встал твой отец. И пусть светит тебе солнце. Счастливого пути, моя маленькая! Твой отец".
Оставалось написать Савинкову. Это было мучительнее всего. Как назвать его? Другом? Но он был им лишь в безумном воображении. Сподвижником? Но разве с первых же дней их знакомства нельзя было понять, как не схожи их жизненные пути? Тогда господином? Да, именно господином!
Что же сказать ему на прощание? Оправдываться перед ним? Но в чем?
Тогда что же писать? Исповедоваться перед Савинковым, рассказать о том, как прозревал, как все дальше и дальше уходил с той дороги, по которой с упрямой верой шел Савинков? Но разве он это поймет?
Может быть, силой логики, убедительностью фактов доказать ему, что он заблуждается, что идет против воли народа и что народ - за большевиков? Нет, Савинков все равно не прислушается, не поверит. Лишь горько усмехнется и вновь устремится к цели.
Нет, надо написать несколько слов. Вернее, передать Савинкову то, что сказал Дзержинский. А он сказал тогда, на допросе: "Придет пора - и Савинков будет ломать голову: чем объяснить свое поражение, свои провалы?
В одном случае он объяснит это, скажем, прорехами в бюджете, во втором - предательством тех, кому он доверял, в третьем - бездарностью генералов. Ну, а потом, после четвертого, пятого, седьмого провалов? Неужто ему так и не придет в голову простая и ясная мысль: русские рабочие и крестьяне - с большевиками, с Лениным..."
Да, пусть Савинков знает об этих словах.
Он, Ружич, желает Савинкову лишь одного: в конце пути, если сбудется предсказание Дзержинского, вспомнить эти слова.
Нет, он напишет это Савинкову не для того, чтобы купить себе свободу. Просто пришла пора подумать: куда мы идем? К бессмертью или к бесчестью? Куда идет Россия? С нами она или против нас?
Вот в чем главный вопрос. Он требует ответа скорого и верного...
Рассвет озарял город. Тот самый город, которого не было видно отсюда, из тюремного окна.
Ружич утомленно прикрыл глаза. Положил письма во внутренний карман пиджака. Конечно же, то, что он написал, не вместило в себе и тысячной доли его чувств, мыслей, раздумий. Что же, пусть все, что осталось, принадлежит только ему.
Только бы на миг увидеть Елену и Юнну! На один миг! Он вдруг подумал о том, что в крохотном письме к Юнне ни слова не сказал о юноше, которого спас тогда, у кафе "Бом". Она его любит, его дочь. Его маленькая Юнна! Боже мой, уже пришло время любить!..
Он долго сидел, обессиленный и печальный. В камере стало светлее: над городом поднималось нетерпеливое солнце. Ружич долго и жадно смотрел в крохотное окно, решетки которого, казалось, стремились перечеркнуть черными беспощадными линиями железных прутьев и небо, и солнце, и саму жизнь.
Его взгляд вдруг упал на бесформенную кипу газет в углу, хранившем еще холодный сумрак ушедшей ночи.
И случилось чудо, в которое он сам боялся поверить: его неудержимо потянуло к газетам - свидетелям отшумевших событий. Они, эти события, были сами по себе, а он, Ружич, - сам по себе, и казалось, так и должно было быть. Но сейчас он вдруг ощутил в себе прежнюю жажду - знать, что происходит на земле, почувствовать, как мир страстей и тревог, любви и ненависти, жестокости и добра клокочет в собственном сердце.
Ружич вскочил и, словно боясь, что газеты вдруг исчезнут или ими завладеет чья-то невидимая рука, схватил их, как хватает старатель самородок золота. Будто опаленные ветром, зашелестели страницы, и в самое сердце ударили живые, огненные строки.
"Единый фронт - белогвардейцы, правые эсеры и чехословаки..."
"Пролетариат вынужден вести беспрестанную и беспрерывную борьбу за сохранение отвоеванных октябрьских революционных позиций..."