— Никакой я не Бриггз, — сказал Хильер.
— Правда?
Трое маленьких турко-греко-сирийских оборванцев крутились вокруг Теодореску, выклянчивая бакшиш. Теодореску пытался их отогнать, но с его нынешней координацией движений сделать это было непросто. В конце концов, поливая его бранью, они юркнули в темный вонючий переулок.
— Верно, какой же ты Бриггз, — согласился Теодореску. — Ты — Форстер. Ну что, Форстер, война или мир?
— Мир — сказал Хильер.
— Другое дело. Тогда почапали вместе. Да здравствует мир! Руку, Форстер! Двинули!
Хильер зашагал рядом, но от дружеского короткопалого объятья уклонился.
— Говоришь, «мир», — пробурчал Теодореску, семеня по уходившей вниз петлистой улочке, — а сам сказал Ундерспуну, что я паршивый инострашка.
Повсюду валялись рваные афиши давно прошедших турецких увеселений, впрочем, на одной виднелась фотография двух американских кинозвезд, мрачно обнявшихся в окружении ощетинившихся умляутами слов. Газовый фонарь трепетал, словно умирающий мотылек. Из заколоченной лавки внезапно высунулась толстая женщина (судя по цвету лоснящейся кожи — гречанка) и что-то хрипло заорала.
— Просто у меня фамилия такая, а вообще я стопроцентный англичанин, — сказал Теодореску. — В крикет играю… В будущем году Шоу обещал включить меня а дублирующий состав. Знаешь, как я поле вижу! И рука у меня твердая.
Он хотел продемонстрировать свой коронный удар и едва не упал.
— Пошли, глотнем морского воздуха, — сказал Хильер.
Теплый ветерок донес гнилостную вонь стоячей воды. Хильер ткнул Теодореску пальцем, подсказывая, что спускаться следует по широкой улице, вдоль которой тянулись открытые до позднего вечера продуктовые лавки. Радиоприемники разносили разнообразные мелодии, причем каждая старалась доказать свое превосходство перед остальными; сочный голос, чем-то напоминавший черчиллевский, сообщал турецкие новости, пробиваясь сквозь пуканье помех. На жирных сковородах шипели безымянные рыбины и мясо. Теодореску жадно потянул носом.
— Рыбка с картошечкой от «Мамаши Шенстоун», — произнес он, сглатывая слюну.—Лучшая в городе.
Навстречу стали попадаться группы рыбаков. Некоторые спорили о ценах. Хильер готов был поклясться, что видел, как какая-то женщина свесила из окна свое жирное, белое пузо. Кроме яшмака[197] на ней ничего не было. Разве Кемаль Ататюрк не запретил яшмаки? Белое пятно исчезло.
— Тео, ты все-таки свинтус, — проговорил Хильер. — Что ты делаешь с малышами?
— Это все Беллами, — чуть не плача выкрикнул Теодореску. — Беллами так со мной сделал. Они меня заманили в комнату старосты и заперли дверь. Я звал на помощь, но никто не слышал. А они хохотали.
— У тебя привычки вонючего инострашки. Я-то знаю, что ты сделал с тем малышом на хорах.
— Ни с кем я ничего не делал. Честное слово. Теодореску разревелся. Небритый, измазанный в мазуте матрос, стоявший под вывеской «Gastronom», которая венчала вход в продуктовую преисподнюю, отрыгнул — долго и певуче. Теодореску неуклюже побежал.
— Все против меня! — прокричал он, хлюпая носом. — Я хочу только одного — чтобы от меня отцепились.
Он по-чарличаплински завернул за угол. Двое моряков посторонились, уступая дорогу надвигающейся громадине, извергавшей непонятные слова. Хильер догнал его и принялся успокаивать:
— Да будет тебе, Тео, брось. Сейчас дохнешь морского воздуха и полегчает.
Они вышли к небольшому причалу, выложенному щербатым скользким булыжником. На босфорских волнах качались объедки. Двое заросших подростков (один был босым) при свете фонарика орудовали старым железным ломиком, пытаясь вскрыть какой-то контейнер. Заметив Хильера и Теодореску, турки вызывающе рассмеялись и удрали. Под унылыми навесами тянулись упаковочные клети, из которых доносилась крысиная возня. Где-то вскрикнула чайка, словно разбуженная ночным кошмаром.
— Тут можно славно побеситься, — сказал Хильер. — Давай-ка прыгнем в одну из этих лодок.
Вдали плясали мутные огоньки торгового судна. Где-то полным ходом шла вечеринка: до Хильера доносились исступленно-радостные — судя по всему, скандинавские — крики. Хильер подвел Теодореску к скользкому, с прозеленью краю причала.