Герман чувствовал себя утонувшим в бесконечном бреду. Так уже было, когда зимой валялся в тифу. Безвременье, жар, часы, ползущие, как года, и дни, скачущие, как минуты. Мозг не реагировал, руки куда-то вяло тянулись, по стенам плыли тени сказочных монстров. Тиф прошел, бред остался. Перина, свалявшаяся буграми, Маринка, горячая и душная, как ожившая перина. Герман не хотел, но делал. Она была по-своему, по-изюмски мила, ласково шептала по-украински, губы были мягки, руки осторожны. Герман стонал от прикосновений пухлых пальцев, загорался. Стонали дуэтом, потом жадно пили холодный взвар. Марина засыпала, закинув крупную руку на шею квартиранту. Это было хуже всего. Прапорщик Земляков-Голутвин существовал в безвременье, но даже в безвременье его мутило от пучков рыжих густых волос, торчащих из подмышек сожительницы. Просто наваждение какое-то. Временами, ремонтируя калитку или вороша сено, Герман цепенел, вспоминая эти первобытные клочки курчавой шерсти.
Прапорщик с забинтованной головой поморщился и решительно прибавил шагу. Все в прошлом. И обиженная Маринка Семеновна, и добродушный Полкан, и две коровы в хлеву, и символические дежурства гражданской милиции. Настигла Москва, напомнила о себе, вытолкнула на большую дорогу.
Письмо проплутало четыре месяца. Лариса взахлеб, торопливо и небрежно сообщала о новостях. О непростой обстановке в новой столице, о мятеже мерзавца Савинкова, о неистовстве революционных масс после гибели вождя Ульянова, о необходимости жесточайшего террора. Через строку упоминала какого-то Георгия.
«…Какие же мы были глупые! Георгий повторяет, что прекраснодушие и идеализм мы обязаны решительно отбросить, бесповоротно оставить в старом мире. Революция обязана защищаться. Да, расстрелы! Да, заложники! Пусть! История нас оправдает! Как жаль, что тебя сейчас нет в Москве. Уйма дел. Как воздух нужны честные образованные товарищи. Георгий тысячу раз прав: долой чистоплюйство, к черту заплесневелое старье издохшей России…»
И в конце: «Гера, не могу передать, как мне жаль твою маму. Я едва успела на похороны. Ужасно! Боюсь, ты даже не отыщешь могилу. Хоронили в Нескучном, там за зиму выросло преогромное кладбище».
– Едешь? – Маринка Семеновна смотрела исподлобья. – Ну, счастливый путь. Только зачем поспишати? Їхав би вже на річницю. Та и то… Куди бігти? Хоч зачекай доки офіцери червоних розіб’ють. У місті битися, кажуть, будуть. Погано тобі, тутеньки, га?[5]
– Поеду. Нужно съездить, – пробормотал Герман, пряча глаза. Врать женщинам он так и не научился.
Маринка кивнула и, подхватив ведро, пошла в хлев. Сердито прикрикнула на коров.
На Изюмском вокзале Герман просидел почти сутки. Поездов не было. Говорили что большевики, отходя под Змиёвом, взорвали железнодорожных путей чуть ли не на десять верст. К Маринке возвращаться было стыдно. Герман подумывал идти до Змиёва пешком. Решение уйти окончательно окрепло и даже как-то облегчило душу. Главное, ни о чем не думать. Идти, ехать, скакать, ползти. Но не думать.
Город был пуст. Ревком заперт, красная тряпка над старым особняком снята. Опять наступило безвластие.
Ночью к вокзалу осторожно, без огней, подползла бронеплатформа. Короткий ствол горной трехдюймовки принюхивался к предутренней тишине. С передней платформы, блиндированной мешками с песком, соскочил поручик с двумя солдатами. Настороженно озираясь, солдаты пошли к темному зданию вокзала. Герман, в компании двоих незадачливых путешественников, застрявших проездом из Луганска, наблюдал из окна. Решился. Одергивая шинель, кинулся к двери.
– Господин поручик, красных в городе нет. Ушли. Полное безвластие. Докладывал прапорщик Земляков-Голутвин. Разрешите присоединиться к вашему отряду?
Поручик опустил «маузер»:
– Давно здесь, прапорщик?
– Был откомандирован приказом генерала Корнилова для возобновления работ на заводе оптического стекла. Потом тиф. Пока оправился…
– Понятно, – поручик одобрительно посмотрел на артиллерийские эмблемы. – Батареец?
– Оптик, – признался Герман.
– Вижу, – засмеялся доброволец, кивая на очки прапорщика. – Окрестности знаете?