Но как все это произойдет и что будет дальше — он уже не мог представить себе. Не мог — потому что это требовало напряжения, а все его силы сосредоточились на одном. Мысленно он видел Майю. Только ее. Смеющуюся. Встревоженную, когда какое-то облако находило на нее. Бегущую к нему. Сидящую напротив него за столом… Удивительно, в памяти возникали, казалось, давно забытые, но, наверно, самые лучшие минуты его жизни. Тогда он еще не знал Майи, но все равно именно в эти минуты она была с ним и разделяла его радость, потому что без нее все это просто не имело смысла, да и, вероятно, не вспомнилось бы.
Мы идем и идем по воде, а вода все не поднимается, и полоска песка сзади и люди там, на пляже, становятся все меньше. Горизонт в серовато-голубой дымке отдаляется, и от блеска воды рябит в глазах. Мы держимся за руки, потому что на дне попадаются камни. Майя смеется — просто так, от сияния воздуха и теплого солнца, и от тихого ветра, который едва шевелит волосы. Песок под ногами мягкий и прохладный. Когда Майя оступается, я сжимаю ее руку и смотрю на нее, у меня холодеет в груди от страха, что все это сейчас кончится…
— Дойдем до тех камней, — предлагаю я, — до самого горизонта. Там можно поплавать.
— До самого горизонта, — как эхо повторяет Майя.
Камни — далеко. Они еле видны, темные пятна среди серовато-белых бликов. Мы идем и идем, и все это не кончается.
— Господи, — говорит вдруг Майя, — я же грешница, за что мне такое?
Ну, да — наверно, так она бы и сказала. И все было бы так. А тогда не было Майи, и до камней он дошел один и потом забыл об этом. Но теперь это будет. И будет Средняя Азия, и неправдоподобно синее, густое, высокое небо, и мавзолей Исмаила, весь из пенных, каменных узоров, такой легкий, будто он остановился в полете над землей, и вечера вдвоем, когда он будет работать и чувствовать, как она что-то делает, ходит по квартире…
В нашей квартире, подумал Юра. Вот только комната, в которой он живет, для этого не годится. Запыленная. Загроможденная книгами — чтобы найти ту, что нужна, надо потратить полдня. Полное запустение. И все — не так. Ни одной красивой вещи, которая радовала бы, чтобы от нее было светлее.
Юра посмотрел на небольшую картину, висевшую справа от письменного стола — подарок знакомой художницы. Молнии на черном небе. Много разных молний — зеленых, красных, желтых, фиолетовых. Они сталкиваются, вспыхивают, гаснут.
Когда-то этот холст, грубо натянутый на подрамник (так он висит — без стекла и рамы), — ему даже нравился. Неожиданной символикой, смелым сочетанием цвета.
— Живи с молниями, — полушутливо сказала художница, ставя подрамник на пол, против окна.
Теперь под слоем пыли краски поблекли и потускнели, молнии не сверкали и не гасли, и, может быть, поэтому весь замысел казался вымученным, претенциозным. Как он не замечал этого раньше?
А он сам — разве не придумывал себе то одно, то другое? Наверно, со всеми так — мечешься, что-то выдумываешь, пока не примет время, когда вдруг поймешь, что тебе нужно. Необходимо. Как глоток воды. И тогда все освещается по-другому — ясно, чисто, резко.
Юра снял картину и отнес ее в чулан. На том месте, где она висела, обозначился светлый прямоугольник. Ладно. Пусть так. Надо же с чего-то начинать.
Ну, вот. А завтра я иду к ней, — подумал Юра. Если, конечно, ничего сверхнеобыкновенного не случится. А если случится?
Заснул Юра под утро. И встал поздно. Долго мылся, одевался, перемерил все белые рубашки, какие были. Но все равно до обеда оставалась целая вечность. Время ползло, как скрипучая телега по степи, запряженная старой клячей. Смотреть на часы стало невыносимо. И Юра, назло времени, тоже стал еле двигаться, медленно курить, пуская замысловатые кольца дыма, лениво листать журналы; потом, все же посматривая, на часы, затеял легкую приборочку на письменном столе… Наконец, он дождался минуты, когда можно было выходить из дому.
…Теперь он стоял у подъезда и, жмурясь, прикрывая глаза перчаткой, смотрел на снег, на ребятишек, которые, визжа от восторга, барахтались в сугробах, таких невероятно белых и легких, словно там внутри был воздух. От солнца, голубовато-белого блеска и чуть колющего горло воздуха у него закружилась голова. Ну и денек — сколько таких дней прошло мимо него? Вечно в спешке, в редакционной суете. Командировка сокращается до минимума, работа над материалом — хватит и дня, ночь по своему усмотрению. Скорей, скорей. В номер, чтобы газета с этим материалом выступила раньше других. Скорей, скорей… А ему хотелось, как и всем спецкорам, не торопясь поработать над статьей, очерком, найти неожиданный ход, отточить фразу, сказать то, что не говорили до него другие… Урывками, по ночам, в отпуске, в те редкие дни, когда голова была свободна от редакционных заданий, он писал рассказы, так, как хотелось, для себя. Многое из написанного потом не нравилось и засовывалось подальше, помнились лишь эти часы лихорадочного возбуждения за столом. Все казалось в те дни ясным, резким, крупным, словно пододвинутым к нему.