— Вот, — говорил чистенький человек, тыкая пальцем в крупные слова, — извольте-с видеть, как сказано строго.
И отчётливо, угрожающе прочитал, подняв палец:
— «Иже аще не приимет царствия божия яко отроча, — не имать внити в не».
Закрыл книгу, хлопнув ею громко, и продолжал:
— Это я всё с Посуловым спорю: он тут — заговор против жестокости тихонько проповедует и говорит, что евангелие — на всю жизнь закон. Конечно-с…
Сухобаев оглянулся, понизил голос:
— Однако — и в евангелии весьма жестокие строгости показаны — геенна огненная и прочее-с, довольно обильно! Ну, а первое-с, Матвей Савельич, как принять жизнь «яко отроча» [19]? Ведь всякое дело вызывает сопротивление, а уж если сопротивление, — где же — «отроча»? Или ты обижай, или тебя замордуют!
Он вскочил на ноги, прошёлся мимо гостя и снова сел, говоря:
— Знаете-с, как начнёшь думать обо всём хоть немножко — сейчас выдвигаются везде углы, иглы, и — решительно ничего нельзя делать. И, может быть-с, самое разумное закрыть глаза, а закрыв их, так и валять по своим намерениям без стеснения, уж там после будьте любезны разберите — почему не «отроча» и прочее, — да-с! А ежели иначе, то — грязь, дикость и больше ничего. А ведь сказано: «Всяко убо древо не творяще плода посекается и во огнь вметается» — опять геенна!
— Я думал, — тихо и удивлённо сказал Кожемякин, — что вас такие мысли не касаются.
Сухобаев махнул рукой.
— Очень даже касаются и — кусаются! Человек я, а — не скот! Характер у меня живой, глаз — весьма зоркий. Хочется прожить без осуждения людьми, с пользой для них, не зря, хочется уважения к себе и внимания. Что же-с — и святые внимания к себе требовали, вниманием нашим они и святы-с, да…
— Угрожают нам со всех сторон, — глубоко вздохнув, сказал Кожемякин.
Сухобаев уже тяготил его, вовлекая в кольцо враждебных дум.
— А кто? — воскликнул хозяин, надвигаясь на гостя. — Не сами ли мы друг другу-с? А сверху — господь бог: будь, говорит, как дитя! Однако, при том взгляде на тебя, что ты обязательно мошенник, — как тут дитёй будешь?
Кожемякин отклонился от него, устало спрашивая:
— Когда полагаете кончить корпус ваш на базаре?
Сухобаев метнул в его сторону острый взгляд, подтянулся как-то и бойко затрещал о многообразных своих делах.
«Напрасно я заходил к нему, — думал Кожемякин, идя домой по улице, среди лунных теней. — Я старик, мне полсотни лет, к чему мне это всё? Я покою хочу. Маялся, маялся, хотел приспособиться как-нибудь — будет уж! Имеючи веру, конечно, и смоковницу можно словом иссушить, а — когда у тебя нет точной веры — какие хочешь строй корпуса, всё равно покоя не найдёшь!»
Шёл он, как всегда, теснясь к стенам и заборам, задевая их то локтем, то плечом, порою перед ним являлась чёрная тень, ползла по земле толчками, тащила его за собою, он следил за её колебаниями и вздыхал.
«Вот и Никон помер. Шакир тоже скоро, чуть жив уж…»
Когда воротился Посулов и привёз большой короб книг, Кожемякин почувствовал большую радость и тотчас, аккуратно разрезав все новые книги, сложил их на полу около стола в две высокие стопы, а первый том «Истории» Соловьёва положил на стол, открыв начальную страницу, и долго ходил мимо стола, оттягивая удовольствие.
И вот он снова читает целыми днями, до боли в глазах, ревниво оберегая себя от всяких помех, никуда не выходя, ничем не интересуясь и лишь изредка поглядывая на чёрные стрелки часов, отмечавших таяние времени по жёлтому, засиженному мухами циферблату.
Серые страницы толстой книги спокойно, тягучим слогом рассказывали о событиях, а людей в книге не чувствовалось, не слышно было человечьей речи, не видно лиц и глаз, лишь изредка звучала тихонько жалоба умерших, но она не трогала сердца, охлаждённая сухим языком книги.
Человек рылся в книге, точно зимняя птица в сугробе снега, и был бескорыстнее птицы — она всё-таки искала зёрен, а он просто прятал себя. Ложились в память имена драчунов-князей, запоминалась человечья жадность, честолюбие, споры и войны, грабежи, жестокости, обманы и клятвопреступления — этот тёмный, кровавый хаос казался знакомым, бессмысленным и вызывал невесёлую, но успокаивающую мысль: