— Это не народ, а — сплошь препятствие делу-с! То есть не поверите, Матвей Савельевич, какие люди, — столь ленивы и — в ту же минуту — жадны, в ту самую минуту-с! Как может человек быть жаден, но — ленив? Невозможно понять! Даже как будто не город, а разбойничий лагерь — извините, собрались эдакие шиши и ждут случая, как бы напасть на неосторожного человека и оного ограбить.
Вскакивал со стула и, грозя книгой, бормотал:
— Дудочки-с! Около меня не обрыбишься, нет!
И снова жаловался, ёжась, недоуменно приподнимая плечи и устало щуря острые глаза.
— Где у них разум? Совершенно нельзя понять! Говоришь им: вы подумайте, это предприятие полезно всему городу, всякому жителю! Реку вы испортили — освежим, воды у вас нету хорошей — будет! Не внимают! Не верят! Это, говорят, ты для своей пользы. А что же, позвольте спросить, в пользу пращура, что ли, работать мне? Это удивительно-с! Скажешь: господа обыватели, ежегодно мы горим, отчего большое разорение и убытки, и надо бы строить дома каменные. А, — кричат, — это потому, что ты у балымерских мужиков глину купил и кирпичный завод затеваешь! Ну, конечно, я купил — господи боже мой! — и завод, конечно, будет, потому что это нужно-с! И, конечно, всё, что нужно, — выгодно!
— А вот, — усмехаясь, вставил Кожемякин, — умирать надо, однако — кому это выгодно?
— Умирать? — с явным удивлением переспрашивал Сухобаев. — Зачем же-с? Смерть — дело отдалённого времени, мы лучше сначала поживём несколько!
И тотчас же, повинуясь новому ходу мыслей, он поучительно говорил:
— Под училище, Матвей Савельевич, следует приобрести эту самую вот бубновскую усадьбу-с; превосходное местоположение-с, и можно дешёво купить! Прикажете действовать? Чудесно-с, я осторожно начну.
Иногда, прикрыв глаза и дёргая себя за бородку, туманно улыбался — фантазировал:
— Пробежит лет десяток, и не узнать будет ни города, ни людей: прямо коробочка с конфетами, честное слово-с! Отбросьте сомнения, да!
И облизывал губы острым языком.
«Этому жить не страшно», — думал Кожемякин.
Ему очень хотелось говорить о смерти, а — не с кем было: Шакир упорно отмалчивался или, сморщив тёмное лицо, уходил, Фока — не умел говорить ни о чём; всегда полупьяный Никон не внимал этим речам, а с Посуловым беседовать на такую тему было неловко.
Он всегда рассказывал Кожемякину что-нибудь новое, интересное.
— Видали вы, Матвей Савельич, тенорка у меня, эдакий худущий, с резаной щекой? Он — подкидыш, с Петуховой горки, Прачкин прозвищем, а по ремеслу — портной. Он, знаете, удивительной фантазии парень! Надо, говорит, составить всеобщий заговор против жестокого обращения с людьми…
В его светлых глазах вспыхнули золотые, весёлые искры, он подвинулся ближе к хозяину, понизил голос до таинственного шёпота.
— Надо согласить всех людей, чтобы они сказали: не желаем больше жестокой жизни!
— Кому — сказали?
— Вообще в мир, — несколько смущаясь, пояснил Посулов. — Главное, конечно, имущим власть.
И снова доверчиво продолжал:
— Замечательно! Вдруг бы все объявили общую волю: желаем жить в радости и веселии! Не желаем безобразия и грубости! Да-а, это бы — ой-ой что было!
Задумался на минуту, весь освещённый мечтательной и ясной улыбкой, потом сказал:
— Замечательная мысль!
Он всё больше привлекал Кожемякина к себе, возбуждая в нём приятное, отеческое чувство своей живостью, ясным взглядом прозрачных глаз, интересом ко всему в жизни и стремлением бесшумно делать разные дела, вовлекая в них как можно больше людей.
Новые мысли появлялись всё чаще, и было в них что-то трогательное. Точно цыплята, они проклёвывали серую скорлупу окуровской жизни и, жёлтенькие, лёгкие, пуховые, исчезали куда-то, торопливо попискивая, смешные, но — невольно возбуждающие добрую улыбку.
Даже Никон замечал:
— А знаешь, Савельич, — будто бы живее люди становятся! Громче голос у всех. Главное же — улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они — ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то…
Кожемякин поглядел на его испитое лицо, облезлую голову, помутневшие глаза и спросил: