В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями.
Кожемякин, прислонясь к стене, упорно разглядывая этот страшный рисунок, меловое лицо женщины и её точно за милостыней протянутую ладонь, стоял и, всхлипывая, говорил Никону:
— Где же он? Надо найти его! Как же это? Он ей сам велел…
— Молчи, — шептал Никон, толкая его в бок.
У лежанки, опираясь на неё руками, стоял, вздрагивая и дико вытаращив глаза, высокий рыжий парень лет двадцати, пьяный Кулугуров грозил кулаком ему и шептал:
— Что-о? Довёл ты, кобель, хозяина-то до дела, до Сибири, ага?
Вся комната, весь дом был наполнен шёпотами.
— Связать парня надо…
— Зеркало-то занавесьте.
Даже полицейские двигались тихонько и говорили вполголоса.
Никон сердито схватил руку Кожемякина, повёл его к двери, но на пороге явился какой-то мальчишка, крикнув: — Нашли, в хлеву, висит, задавился!
— Не ори! — густо сказал Кулугуров, протянув в сторону покойницы невероятно длинную руку.
Комната налилась тяжёлой тишиной, воздух из неё весь исчез, пол опустился, Кожемякин, охнув, схватил себя за грудь, за горло и полетел куда-то.
Очнулся он дома, у себя на постели, около него сидел Никон, а Машенька Ревякина стояла у стола, отжимая полотенце.
— Ну, вот, слава богу! — грубо и сердито говорил Никон. — Чего ж ты испугался? Не с тобой одним она путалась!
— Здесь вот двое любовников её, — вставила Машенька, вздохнув и подходя к постели.
— Не завидуй, Марья! — зло сказал Никон. — У неё Николка-приказчик постоянным был.
Кожемякину стало тяжко слушать, как они безжалостно говорят о покойнице и сводят свои счёты; он закрыл глаза, наблюдая сквозь ресницы. Тогда они стали говорить тише, Никон много и резко, бледный, растрёпанный, кусая усы, а Машенька изредка вставляла короткие слова, острые, как булавки, и глаза её точно выцвели.
Крадучись, улыбаясь и мигая, вошёл Ревякин, сел за стол и, вытирая мокрое лицо, шёпотом попросил:
— Дайте попить!
Поглядел правым глазом на постель.
— Спит?
— Что там? — спросила жена, подвигая к нему графин с квасом; он поднял графин, посмотрел его на свет и, усмехаясь, ответил:
— Чук! Полиция выгнала всех…
Все трое сидели за столом, одинаково положив локти на стол, и, переглядываясь, ворчали тихонько, наводя на хозяина страх и тоску.
«Господи! — думал он. — Вдруг и тут то же случится что…»
Ревякин вертел головой то в одну сторону, то в другую, и казалось, что у него две головы, обе одноглазые.
Машенька сказала, играя пальцами:
— Шкалику всё равно было — либо в петлю, либо в нищие…
«Среди каких людей я живу!» — подумал Кожемякин и застонал.
Подбежала Машенька, наклонилась к его лицу и ласково, испуганно спросила:
— Что — больно?
— Сердце…
Муж её тоже встал, сел в ногах больного и заговорил тихонько:
— У меня тоже сердце так иной раз сожмётся, словно и нет его. Тут надобно читать шестой псалом.
Он отвёл живой глаз в сторону и забубнил нараспев:
— «Помилуй мя, господи, яко истощён есмь, яко смятошася кости моя и душа моя смятеся» — голоса вечные, брат!
Кожемякин приподнялся, сел и грубо крикнул:
— Что ты — как над покойником!
А Машенька, махнув рукою на мужа, точно на шмеля, скучно сказала:
— Перестань-ко врать, смятоша-святоша! И сердце у тебя не болит, и псалмов ты не знаешь…
— Чук! — воскликнул Ревякин, отскакивая, примирительно вытянув руки и тряся лысой головой. — Кого я обижаю?
— Паяц! — внятно, но негромко сказала Машенька.
Никон застучал пальцами по столу, засвистел, она повела глазами в его сторону и вздохнула:
— Один — бога тревожит, другой — чертей высвистывает.
Ревякин туго натянул на голову шапку, потом, улыбаясь, предложил Никону:
— Идём?
Они исчезли. На дворе дробно шумел дождь, вздыхал ветер, скрипели деревья, хлопала калитка, Кожемякин прислушивался ко всему, как сквозь сон, вяло соображая: