Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала:
— Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно…
Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал:
— Я — уеду, — я для вас вполне готов!
Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее:
— Ничего!
И, обняв её, неожиданно для себя сказал:
— Едемте вместе! Разве он вам пара?
Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила:
— Ой, что вы! Нельзя…
— Почему? — крикнул он, разгораясь. — Уедем, и — никто не найдёт!
— Нет, нет! — говорила она, вздыхая.
— Я ведь — не просто, я женюсь…
Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения:
— В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, — едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё…
И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав:
— Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас…
Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, — он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул:
— Успела? Эх, мякоть!
Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова:
— Сломал он меня! Кабы раньше вы… Прощайте, дай вам бог!..
Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза.
— Насильно он, а? Дуня, если — насильно, — ничего! Ты — не девица, вдова…
— Нет, нет! — испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери.
Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал:
— Ступай… ступай!
Женщина исчезла за дверью, — он сбросил пиджак, — снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою:
— Идёт, идёт, — спрячьтесь!
Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало.
Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув:
— Помни!
И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой.
Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил:
— Ловок, бес!
— Попало ему? — спросил хозяин.
— Попало, чать! А пинками — это ты меня, хозяин.
— Ну?..
— Ничего, нога у тебя мягкая…
Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался.
— Это за что его били? — спросил Фока.
Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал:
— Тебе надо был перед знать…
Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил:
— Мне — к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь — поискать…
И, вздохнув, добавил:
— Ты бы, хозяин, поднёс мне с устатку-то!
— Иди, пей, — вяло сказал Кожемякин.
Над головой его тускло разгорались звёзды; в мутной дали востока колыхалось зарево — должно быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул: