Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно.
Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос:
— Сестрица — некуда боле, везде толкались…
«Ежели мне теперь идти к ней? — соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. — Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно — он не преминул…»
Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и — нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой.
Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица.
Кожемякин круто повернул прочь.
«Это место несчастные посещают».
Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского:
— Матвей Савельич — вы?
— Я.
— Идите сюда. Посидим, побеседуем.
Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал:
— Нет, я к вам не пойду… Идите вы со мною.
Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист.
— Прогнали Максима? — вдруг спросил он.
— Да! — вздрогнув, ответил Кожемякин.
— Видел я его, — задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. — Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас…
— Ругает?
— Именно.
— Вы сами-то как? — спросил Кожемякин, помолчав. — Ведь вы его не очень жалуете?
— Я, сударь, никого не жалую, — как-то неестественно просто выговорил горбун.
«Врёшь!» — подумал Кожемякин.
— А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? — спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом.
У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно:
— Чем это?
— Вам, батя, этого не простят!
— И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? — волновался Матвей Савельев.
Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал:
— В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, — я в своём деле волен распорядиться…
— А они распорядятся с вами, — негромко и равнодушно заметил его спутник.
Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил:
— Сядемте?
— Что ж, сядем…
Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил:
— И если сказать вам — просите прощения у Максима, вы тоже ответите — что ж, можно…
«К чему это он?» — подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь.
— А сказать — намните ему бока, тоже — можно?
— Вовсе нет! — нехотя заметил Кожемякин.
Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал:
— Вы, сударь, хуже злого. Злой — он хоть сопротивление вызывает, вы же — никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и — больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами.
— Авдотью Гавриловну? — тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику.
— И её. Вам — нечего защищать, нечем дорожить, вы люди — неизвестно зачем!
Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела.
— Не курите вы, а спички тратите, — заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь.
В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось:
— Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся…
— Зачем?
— И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет…
«Чудит», — подумал Кожемякин, оглядываясь.
— На сорок лет в пустыню! — точно пьяный, сказал горбун.
Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.