— А кто, по-вашему, прав? — спросила она, улыбаясь и опустив очки.
— Дядюшка! — твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он.
Попадья выпрямилась, восклицая:
— Слышишь, Саша?
Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил:
— Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники — разве они знают действительность, разве считаются с нею?
— Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы! — крикнул поп.
Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил:
— А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и — нет!
— Не надо этого! — проворчал поп.
Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил:
— Позвольте мне представить, — у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу!
Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову.
Попадья почему-то строго и сухо сказала:
— Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя — недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу…
Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал:
— Знаю-с…
— Уже?
— То есть — догадался я. По уму, извините!
— Ах, вот как! — ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил:
— Что, попишко?
Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря:
— Воистину — так! Ой, дядя, я вас весьма люблю — и всё больше!
Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье:
— У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова…
— Мансурова? Ба! — вскричал дядя. — Это, батенька мой, знакомое лицо, — помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что… Я же её видел месяца два тому назад!..
Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы:
— Ушиб её ваш городок!
— Да? — тихо спросил Матвей Савельев. — Как это?
— Так, — по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, — даже кричит, — что наше-де время — не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах!
— Воротится? — с робкой надеждой воскликнул Кожемякин.
— Сюда? Нет, не воротится…
Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил:
— Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве — это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это — от востока дано в плоть нам, — стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного…
— Дядя! — просительно и негромко воскликнула попадья.
Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря:
— Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему — деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших — это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и — буду говорить!
Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.
— Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков — бессмысленна, бесценна…
Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал: