И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.
«Не со мною, сама с собою говорит она! — думал Кожемякин. — Маркушка-то не совсем, видно, ошибся…»
И когда она ушла, — как-то вдруг, незаметно, точно растаяла, — он сначала почувствовал, что её речи ничего не оставили в нём ясного и прочного, а только путаницу незнакомых слов.
Но — ошибся: с этого вечера он начал думать о ней смелее, к этим думам примешивалось что-то снисходительное и жалостливое — ему стала ведома её слабая сторона.
«Страшновато? В чужой земле? — вспоминал он её слова и печально усмехался, чувствуя себя в чём-то сильнее её. — То-то вот!»
На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал, что мама захворала и не встанет сегодня.
— Да ну-у? — пугливо воскликнул Матвей.
Он смело пошёл наверх, но, войдя в маленькую комнатку с потолком, подобным крышке гроба, оробел.
— Что это вы?
— Да вот, — улыбнулась она, — голова болит, жар…
В глазах у него стояло, всё заслоняя, розовое лицо на белой подушке, в облаке пышно растрёпанных волос.
— Клюковного морсу надо вам.
— Это — хорошо, — согласилась она.
— Сейчас велю. Неужто из-за Маркушки это вы? — робко спросил он, опустив глаза.
— Н-нет, конечно! Хотя — и это недёшево стоит, согласитесь! — Прикрыв глаза ресницами, она невесело улыбнулась, говоря: — Точно я оступилась, знаете, и всё внутри вздрогнуло неожиданно и больно…
Матвей ушёл, думая:
«Как горячо приняла!»
И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу — она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш.
Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.
Говорила она много, охотно, и главное — что он понял и что сразу подняло его в своих глазах — было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, — написано в книгах, всё, что знает она, — прочитано ею.
Он настойчиво просил:
— Как только встанете — книги эти мне добудьте!
— Непременно. Я так рада, что вы хотите читать!
— И я рад.
А мысленно продолжал: «Буду знать не меньше тебя».
Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно.
Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, — и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но — вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество — десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, — признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова.
И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки.
— Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? — спрашивал он.
Постоялка долго, подробно объясняла ему пути к свободе, — в такие минуты она всегда была особенно красива, — но слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал: