Крайне своеобразна и, конечно, связана с общим складом писаний Зайцева его манера: в одной фразе, порой в одном слове дать характеристику человека. Впечатление остроты и меткости, которое оставляют некоторые его страницы, выделяясь среди других, именно на одном штрихе порой и основано. Например:
«Лузин был настоящий русский интеллигент довоенного времени типа: „какой простор!“».
Превосходно! Ярлык наклеен, Лузин ясен. Правда, Толстой или из новых писателей, скажем Бунин, ярлыком не удовлетворились бы, а взяли бы быка за рога, истерзали и измучили бы его вовсю, и «интеллигент типа какой простор», даже и без апелляции к Репину, превратился бы в нашего доброго знакомого. Но Зайцев – акварелист, и во всяком случае в живописи – прежде всего рисовальщик.
Дора Львовна беседует с подругой о некоей сумасбродной миллионерше и выражает сожаление, что та тратит деньги на нелепые затеи.
«Может быть, и удастся направить ее в разумное русло». Настоящая находка, это «разумное русло»! Стиль – это человек. Слышишь голос образованной массажистки, видишь ее лицо! Однако вспышка длится мгновение, а затем опять вступает в права тот прозрачный и легкий полумрак, в котором все тонет и сливается.
Откуда полумрак, т. с. для чего он автору нужен? что побуждает автора почти всегда его в свои писания вводить? Если позволительны насчет этого догадки, то скажем: для того, чтобы не так очевидна была жесткость и грубость существования, для того, чтобы горечь его не казалась безысходной. Капа – одно из действующих лиц «Дома в Пасси» – кончает самоубийством, у старика генерала умирает дочь, единственная его радость… Разве можно глядеть на это в упор, в беспощадно ярком дневном освещении? Капа сама в предсмертном своем дневнике против этого предостерегает. В согласии с ней Зайцев умышленно окутывает свой «дом» туманом, похожим на благовонный дымок кадила. Ни на что нельзя роптать, а если в сердце нет сил для благодарности, то должны бы найтись силы для молчания.
Этот «Дом в Пасси», то есть дом в одном из парижских кварталов, облюбованных эмигрантами, не просто французский дом, наполовину заселенный иностранцами, – это оазис в пустыне. Зайцев не склонен в чем-либо упрекать французов и не противопоставляет мнимой их узости и сухости нашу хваленую ширь и отзывчивость. Патриотически-хмельная обывательщина ему чужда. Но он с грустью признается, что Франция ему не вполне понятна, что среди французов он – чужой. Россия, воплощенная в обитателях парижского дома, пусть даже и беднее, но зато как-то духовнее, непосредственнее, сердечнее. Россия, может быть, скорее забывает, но зато она скорей и прощает… Трудно об этом говорить: без всякой заносчивости, так сказать, «снижающей» и искажающей тему, Зайцев касается тут того, что едва ли не все русские чувствуют и что ни на какие блага, ни на какой культурный блеск и лоск не хотели бы променять. Лично у Зайцева к этому примешивается и христианство, притом именно «розовое», противолеонтьевское, маловоинствующее. Конечно, для него христианство прежде всего – «мир», а не «меч», и, вероятно, даже по отношению к тем историческим драмам, свидетелями которых суждено нам было стать, его внутренняя позиция много сложнее и противоречивее, чем представляется на первый взгляд. Между «непротивлением злу» и «оком за око», он облюбовал особое, свое место.
С таким умонастроением можно спорить. Многие скажут, что надо с ним «бороться». Надо, однако, и помнить, что среди писателей, покинувших родину ради свободы, Зайцев – один из тех, кому свобода действительно оказалась нужна, ибо никак, никакими способами, никакими уловками не мог бы он там выразить того, что говорит здесь. Не у всех есть это оправдание. Если мы вправе толковать о духовном творчестве в эмиграции, то лишь благодаря таким писателям, как он. Судить и взвешивать, каково это творчество, необходимо и важно. Но самое важное то, чтобы действительно было о чем судить и что взвешивать.