Георгиевскому А. И., 13/25 декабря 1864>*
42. А. И. ГЕОРГИЕВСКОМУ 13/25 декабря 1864 г. Ницца
Ницца. 13/25 декабря
Друг мой Александр Иваныч… Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутр<еннего> чувства — этою постыдной выставкою напоказ своих язв сердечных… Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой — целым внешним миром — и тем… страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, — этою жизнию, которою вот уж пятый месяц я живу и о которой я столько же мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то — вспомните, вспомните же о ней — она — жизнь моя, с кем так хорошо было жить — так легко — и так отрадно — она-то обрекла-то теперь меня на эти невыразимые адские муки.
Но дело не в том.
Вы знаете, она, при всей своей высоко поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышанье. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, чем она для меня — в этом заключалось ее высшее — не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее…
Я помню, раз как-то в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя — не имя, которого она не любила, — но она. И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, выказал ей какое-то несогласие, нерасположение, — мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь ее («ты мой собственный», как она говаривала), ей нечего, незачем было желать еще других, печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. — За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке…
О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие. — Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния — но что будет поздно. — Я слушал — и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы — и так пошло, так подло — на все ее вопли и стоны — отвечал ей этою гнусною фразой: «Ты хочешь невозможного…»
Теперь вы меня поймете, почему не эти бедные, ничтожные вирши, а мое полное имя под ними — я посылаю к вам, друг мой Ал<ександр> Ив<аныч>, для помещения хоть бы, напр<имер>, в «Русском вестнике»>*. Весь ваш
Ф. Тютчев
Георгиевскому А. И., 2/14 января 1865>*
43. А. И. ГЕОРГИЕВСКОМУ 2/14 января 1865 г. Ницца
Ницца. 2/14 января 1865
Друг вы мой Александр Иваныч. Вчера, рано поутру, первым не радостным приветом Нового года была ваша телеграмма, и в тот же день вечером я отправил по телеграфу мой отзыв, который в эту минуту, вероятно, и дошел до вас>*. Теперь спешу письмом пояснить и определить смысл моей депеши. Уже за два дня перед этим я сообщил по принадлежности выдержку из вашего последнего письма, в котором вы передаете все истязания ваши, всю эту нелепую, недостойную <пытку>,[10] которой хотят вымучить из вас не признание, а молчание…
Восприимчивость была уже подготовлена, и потому ваше последнее телегр<афное> известие возбудило сильное сочувствие, которое и высказано было мне весьма положительно… Здесь очень понимают, какое значение имело бы прекращение деятельности М<ихаила> Н<икифоровича>, и, конечно, будет употреблено живое усердное ходатайство. Удастся ли оно, это другой вопрос, но, во всяком случае, оно может удаться только при одном условии, а именно — чтобы сам