— Ты мне верь, je suis bon bougre, moi.[9] Я утащу наш секрет в преисподнюю и поделюсь им с сатаной.
Для чего повторять здесь его грубые и пошлые слова? Все мысли его в этот час были полны благородства, но выразить их он умел лишь языком площадной шутки. Несколько времени спустя он велел мне позвать доктора и, когда тот вошел, слегка приподнялся на постели, указал сперва на себя, потом на меня — а я стоял рядом и уже не сдерживал слез — и ломаным английским языком повторил несколько раз:
— Друзья... друзья... друзья, черт побери!
К великому моему изумлению, доктор, видимо, был очень тронут. Он закивал, короткие кудряшки парика затряслись на его маленькой голове, и он несколько раз кряду повторил на каком-то подобии французского:
— Да-да, Джонни... я понимай.
После этого Гогла пожал мне руку, снова меня обнял, и, всхлипывая, как малый ребенок, я вышел.
Как часто мне случалось видеть, что самые отпетые головы расставались с жизнью достойнейшим образом! Тут есть чему позавидовать. Пока Гогла был жив, его терпеть не могли; в последние же три дня своей поразительной стойкостью и самоотвержением он завоевал все сердца, и когда в тот же вечер по замку разнеслась весть, что его не стало, все заговорили вполголоса, точно в доме, погруженном в траур.
А я словно обезумел; я не мог более думать о том, что тревожило меня прежде; право, не знаю, что на меня нашло; пробудившись на другое утро, я вновь стал самим собой, но в тот вечер меня обуяла угрюмая ярость. Я убил его, он же сделал все, что только мог, чтобы меня защитить; его страшная улыбка стояла у меня перед глазами. И такими нелепыми и бесполезными казались сейчас эти угрызения совести, что мне довольно было взгляда или слова, чтобы вновь затеять с кем-нибудь ссору. Наверное, все это было написано у меня на лице, и когда несколько времени спустя я повстречал доктора, отдал честь и обратился к нему, он поглядел на меня удивленно и сочувственно.
Я спросил его, правда ли, что Гогла не стало.
— Да, — отвечал он, — ваш приятель умер.
— Он очень страдал?
— Нисколько. Уснул мирным сном, — сказал доктор. Еще посмотрел на меня и полез в кармашек для часов. — Вот возьмите! И не стоит горевать понапрасну, — сказал он, сунул мне в руку серебряный двухпенсовик и пошел своей дорогой.
Мне следовало бы заключить эту монетку в рамку и повесить на стену, ибо, сколько я знаю, то был единственный случай, когда этот человек поддался чувству милосердия. Я же постоял, поглядел на монету и, поняв его ошибку, горько рассмеялся, потом отошел к крепостной стене и зашвырнул монету подальше, точно то была цена крови. Смеркалось. В глубине цветущей долины спешили по Принцесс-стрит фонарщики, каждый с лесенкой и фонарем, и я угрюмо следил за ними сквозь амбразуру. Неожиданно чья-то рука опустилась мне на плечо, и я обернулся. То был майор Шевеникс, во фраке, с безупречно повязанным галстуком. В умении одеваться ему никак нельзя было отказать.
— Я не сомневался, что это вы, Шандивер, — сказал он. — Итак, он умер?
Я кивнул.
— Ну-ну, не надо унывать. Разумеется, это весьма прискорбно, весьма тягостно и все такое. Но, знаете ли, для нас с вами это совсем не так плохо. Теперь, когда его уже нет, и притом что перед кончиной вы его навестили, я совершенно успокоился.
Стало быть, своей жизнью я снова должен быть обязан Гогла.
— Я предпочел бы этого не касаться, — сказал я.
— Хорошо, только еще одно слово, и я не стану больше об этом упоминать. Из-за чего вы дрались?
— Ах, ну из-за чего дерутся мужчины! — воскликнул я.
— Женщина?
Я пожал плечами.
— Вот так штука! — сказал Шевеникс. — Никак не ждал, что он способен влюбиться.
И тут мое дурное настроение прорвалось наружу.
— Он! — воскликнул я. — Да он ни разу не посмел с нею заговорить... только и знал, что смотрел на нее да изрыгал мерзкие оскорбления! Быть может, она как-нибудь и подала ему шесть пенсов; если так, доброта ее, возможно, еще откроет ему дорогу на небеса!
Тут я заметил, как испытующе смотрит на меня майор, и замолчал на полуслове.
— Ну, ну, Шандивер, покойной ночи! Приходите ко мне завтра во время завтрака, и мы побеседуем о чем-нибудь другом.