В окно в голубоватой полосе уплывает облачками дымок. Федор Гаврилов белеет на корточках, подставляя лунному свету рыжие усы.
— А семья ваша где?
Федор Гаврилов долго молчит, и голубоватые облачка тают в окне.
— Это вы понимаете, что я — босяк. Ан нет, не за то потянули.
Он поднялся, постоял и сел на кровать.
— Босяк, это который навсегда потерялся, и уж шабаш! А я — полосой. Вот видали, нонче хоть бы рюмочку от вас предложил себе. А отчего же, от хорошего человека можно. А я ни-ни. До конца сезона рот сухой, аж потрескается. И не то что там удерживаюсь, а просто без надобности, никакого влечения. А вот сезон кончится, все разъедутся, рассчитаюсь, честно-благородно расплачусь, нно… ффью!!
Где-то далеко-далеко на море гудел пароход слабо, едва проступая, как во сне. Море теперь залито луной.
— Семья у меня есть, как же, помилуйте, — жена, четверо ребят — два сына, две дочки. Все честь честью. Одному сыну девятнадцатый год, женить пора, дочки на возрасте, приданое готовить надо, только…
В комнате постояло молчание, и в окне чернело в странном соответствии с этим молчанием вековое дерево.
— …Только я их не видал пятнадцать годов.
Стало как-то по-иному, хотя по-прежнему комната была залита лунным светом.
— Рассказать вам, так даже чудно, как оно все вышло. В деревне жил, в Рязанской губернии, у отца один был, на службу не взяли, женился, дети пошли. Да оно бы ничего, да сами знаете, какое у нас хозяйство, земли-то на полосе — с сохой не обернешься. Да. Бились, бились: неурожай, лошадь пала, корову за недоимки свели — мочи нету. Известно, собака бежит не от калача, а от бича: обсоветовались с женой, положили на том — ехать мне в столицу. И убивалась, помню, тогда женка, молодая, жалко меня; вышли за околицу, не оторву ее никак. «Знаю, говорит, не увижу тебя больше, как на смерть, провожаю». — «Что ты, говорю, дурочка!..» А сам сколько разов от телеги к ней ворочался… Да, а вышло по ее.
В столице, верите ли, неделю голова у меня разламывалась от этого самого шума: да едут, да снуют, да идут, как суслики из нор, а по вечерам огни, да магазины, да электричество, — ну, мочи моей нету. Известно — оболтус, деревенщина, неотесанность. Пока образование городское получил, семь шкур с меня слезло. Два месяца без дела сидел, у дяди в сторожке приютился — в дворниках он служил. Под конец дядя стал гнать. Да, вспомнишь, и то тяжело…
Хорошо. Выпало-таки место: в больнице, на своих харчах, пятнадцать рублей в месяц. Рад я был, — несть числа. Цельный месяц не жрал ничего, аж качаться стал, зато почти все жалованье в деревню послал. Работы было много: утром встать, дров натаскать, коридоры, лестницы прибрать, ванны вымыть, приготовить — которые фершала и доктор дежурят — платье, сапоги вычистить, а днем туда пошлют, сюда пошлют, и все бегом, все скорей. И все пользуются, видят — деревенщина, ну, каждый и норовит свою работу на меня спихнуть, а я не смею, да к вечеру на ногах не стою.
А тут еще что! Назначили меня в анатомический покой. Нанесут покойников, а фершала да доктор режут, когда студенты приходили. Спервоначалу страшно было смотреть: свежуют как баранов у нас в деревне: череп распилят, мозги вывалят, грудь надрежут, легкие выпятятся горой, из пуза кишки все вытекут — чистое надругательство. Конечно, тогда был деревенский остолоп, не понимал, что это все по научным обстоятельствам; и как это господь, думаю, допускает человека по образу своему и вроде как резникам. Уйдут, мне же исправлять приходится: все вложишь на место, череп приладишь, как был, напялишь кожу, зашьешь да как глянешь на него, оторопь берет, — что из человека сделали! Принесешь гроб, запихаешь его туда.
Но хуже всего, ночевать надо было с ними, сторожить. Ежели надо отдать человека на муку — так из деревни в анатомический покой. Придешь вечером, в окнах ночь, ко гробу прилеплена свечка восковая, горит, аналойчик стоит в углу под образом, тоже свечечка теплится. Сяду я в другом углу, прижмусь, глаз с него не спускаю. А он — изуродованный, рот на сторону, свечки-то моргают, и он моргает, шевелится, когда и засмеется, — рот-то неплотно. А не смотреть на него — еще страшней: дышит что-то сзади, по углам тень шевелится, сзади трогает; станешь на него смотреть — лежит. А ведь иной раз ихдва, три лежит. Помню, раз татарин донимал: лежит, бритый, уши растопырил и смеется. Так, покуда светать начнет, и глаз не сомкнешь.