Вот один рассказ.
Благодаря усердию полиции все они, местные жители, остались без дороги: нарыли канав, под грунтовые дороги отвели три сажени и благодаря этому весной и осенью в степи нет никаких сообщений, колеса тонут по ступицы в липкой грязи. Конечно, ни хлеба, ни товара не повезешь по таким дорогам. А по уставу 1838 г., под грунтовую дорогу должно быть отведено 40 саж. И вот мой друг, законник, уже третий год все пишет и пишет, отстаивая этот устав. Если и будет победа, то ведь чисто академическая, потому что на деле дорог ведь нет уже. Я сижу с пустой душой и слушаю этот нелепый рассказ. Да, к чему действительно, — подумаешь, свелось все: в 1894 г., может быть, удастся отстоять прерогативы 1838 г.
И это жизнь?! Это какое-то бесследное черчение по воде. И он весь поглощен этой борьбой. Боже мой, что может выть ужаснее такого разрушения. Разрушение и так всецело в нем: в то же время и чистота души, и боль, и ясный, светлый ум; старая дива, сохранившая все и потерявшая все. И сам он понимает все бессмыслие своей жизни и смеется над собой, над этой жалкой борьбой и жалкой победой. Жить лучшими идеалами для того только, чтобы создать обстановку, в которой ничего другого не остается, как осмеивать самого себя… О! мой страх, что это буквоедство сделает свое ужасное дело в моем когда-то милом мне законнике, оказался так ужасно основательным. Лучше бы я не ездил и не видел его. В моих мечтах он оставался бы всегда чем-то реальным, в ореоле своей всегда целомудренной чистоты.
Он полулежит теперь возле меня — юноша в развалинах — и, качая головой, заикаясь, по обыкновению, слегка, говорит без надежды:
— Крест… И глаза ослабели: я не могу больше заниматься, оставил чтение…
Он поднял глаза на меня, презрительная насмешка пробегает по его рту, и он машет без сожаления рукой…
18 мая. Сегодня назад, и мы уж приехали на пароход.
День чудный.
Успокоенное море нежно ласкается и просит любить его. Оно блестит прозрачное, то голубоватое, то с проблеском зеленых, искрящихся на солнце полос. Легкий, едва ощущаемый ветерок тронет и унесется туда, в даль зовущего к себе беспредельного моря. Там далеко-далеко слилось оно с небом, в непередаваемой полосе безмятежного блеска. И тонет в ясном дне и море, и небо, и гора Митридат.
Мы смотрим друг на друга: я уже на пароходе, он внизу на пристани. Возле меня жизнь, а там, на пристани, где он, тишина и покой. Зажатая между пароходом и пристанью зеленоватая волна беспокойно бьется в такт моему сердцу и говорит сильнее о пережитом и предстоящей разлуке. С скрытой болью я еще и еще напряженно всматриваюсь в него, все еще отыскивая черты былой жизни, гордой вдохновенной жизни… Уже раздается последняя команда, и мы оба грустные и пустые бросаем друг другу рассеянные, последние слова. Я боюсь обнажать свою душу, боюсь оставить ему тяжелый итог свиданья и говорю, стараясь говорить равнодушно, по поводу его какого-то нового рассказа.
— Да, все это, конечно, с общей точки зрения понятно…
Он молча смотрит в море, и ряд мыслей пробегает в его все таких же задумчивых, прекрасных глазах. Он не спеша, все с той же больной иронией говорит, слегка заикаясь:
— Tout comprendre c'est tout pardonner…[2]
Он качает головой, а с парохода несется последняя команда:
— Отдай, кормовой!
И в последний раз наши глаза тревожно скрещиваются, и он говорит, а сердце так больно ноет:
— Да, отдай кормовой… Вот к чему идет все: отдай, кормовой! — Пароход уже шумит; стараясь улыбаться, мы машем друг другу, а в ушах погребальным эхом, холодным отчаяньем звучат его последние слова: «Отдай, кормовой!»
Прильнув к перилам, я напряженно смотрю туда, где все стоит еще его одинокая неуклюжая фигура. Нет, не могу; и в тяжелом волнении я ухожу с палубы и спускаюсь в большую столовую морских пароходов.
Громадные зеркальные окна кормы подняты, и свет солнца, шум и аромат моря наполняют всю залу.
Я опять у окна; глаза мои опять прикованы к пристани. Какая непередаваемая прелесть! Белая пена выбивается из-под винта, бурлит и сливается со всевозможными переливами прозрачной морской воды. А там, на горизонте, уже расходится широкой полосой этот белый след и, стихая, замирает, охваченный неподвижным могучим покоем всего остального моря. Отблеск лучей, и эта тревога винта и бессильный контраст ее с покоем и негой всего моря, и там, вдали, замирающий след этой тревоги, и яркий золотой крест, что горит высоко, высоко над городом… А вот и флотилия… Все та же… Все тот же порыв вперед и угрюмая покорность мощной силе, на казнь веков остановившей этот бег.