Вглядывалась и Леля в сестру, молча, широко открытыми глазами. Тоже не узнавала. Тихая она какая, тихая…
Поговорить ни о чем не успели, где тут? А потом началась настоящая суетня. День целый протолкаться нельзя было в номере. Какие-то люди, какие-то дамы приходили, знакомые и незнакомые, с цветами, с приветствиями. Тут же шмыгал Гриша в своей черной повязке. Володин то ложился, то, охая, ковылял по комнате на костылях. Рюмин расшаркивался вбок: дергался, оглядывался и мигал одним глазом.
К вечеру, наконец, улеглось. Подали в номер чай. За окном, выходившим на внутренний двор гостиницы, стояла темная, теплая южная ночь; но окно было полупритворено – Володин боялся невралгии.
– Петр Михайлович! – кричал Рюмин и однообразно вертел белесыми глазами. – А ведь Гриша-то у нас молодцом! Дыра в голове, а сам хорош! Мы, знаете, с ним раз говорили о женитьбе…
– Ну, помню, ты все врал, – отозвался с кушетки одноногий Володин. – Молчи уж! Знаете, Петр Михайлович, вы сядьте поближе. Я вам сам буду рассказывать. Черти, резали меня, да не в ту сторону. Болит, сил нет. Если б не морфий – хоть умирай. Сестра!
Гриша привез из деревни свои индийские коробочки и совал их всем под нос:
– Ты посмотри, что я ей накупил! Ведь хороши, а? Петр Михайлович все молчал. Сидел и растерянно молчал.
Смотрел то на офицеров, то на свою Надю.
Молчал и Леля в уголку. Притаилась. Смотрит и она.
Петр Михайлович еще не опомнился. Ему даже начинает казаться, что он давно, не с сегодняшнего утра, а с самого приезда Гриши, не успел опомниться. Опять смотрит на Гришу, юркого, – и здесь он не кажется ему странным, странно изменившимся, подменным Гришей, как в деревне: просто это совсем не Гриша, а такой же чужой, дикий, далекий офицер, как Володин и Рюмин. Гриша в этой комнате, с ними, – дома, он вошел к ним – и вдруг точно жить стал с ними. Влился в них. И Надя… Вон она сидит, с медалью на груди, с тихим, темным лицом. И ничего это лицо не выражает. Точно неумело вырезанное из дерева. И она с ними, ихняя. Петр Михайлович знает, что это его дочь Надя, но не чувствует ничего к деревянной сестре милосердия, не верит, что это Надя.
Зачем он и Леля здесь, с ними? Да, вот это ярко понялось: они с Лелей – двое чужих в комнате, а те – свои, все. Впрочем, не мысли это еще были у Петра Михайловича, а только тягостные, недоуменные чувства.
На Лелю никто не обращал внимания. Да и о Петре Михайловиче – вспоминали и тотчас же забывали. Он стал усиленно хлопотать с чаем, разливал, угощал. Надя не двигалась.
– Газету-то нашу! Газету-то! Ведь я привез! – закричал Рюмин и судорожно начал вытаскивать из чемодана Володина серые листы.
– На старых афишах и на лавочной бумаге печатали. Собственная наша артурская литература!
Володин самодовольно охнул. Гриша бросился вперед.
– Это в этом нумере стихи-то мои? Нет, Залесский – вот свинья! Помнишь мою с ним историю?
– Еще бы! Да он бы не выпутался. Благо в тот же вечер его осколком хватило, кончено. Ведь как врал!
– Обезьянку тогда убили, – сказала вдруг Надя голосом таким же деревянным, как и ее лицо.
Гриша закричал.
– Да вы рассмотрите хорошенько, чего я в Индии Ольге Петровне накупил! Нарочно выбирал! Она блондинка. Для невесты говорю, блондинки.
Петр Михайлович вздрогнул. Какая Ольга Петровна? С Ольгой Львовной он, что ли, Маничку смешал? И какая она блондинка?
Рассматривали коробочки, Петр Михайлович сказал:
– Гриша, ты путаешь: ведь твою невесту зовут Марья Петровна. И разве ты уж был женихом в Индии?..
Гриша рассеянно обернулся.
– А! Да. Верно. Марья Петровна. Рюмка, слушай, я тебя познакомлю. Ужасно мила! И притом курсистка петербургская.
Опять! Какая же Маничка курсистка? Но Петр Михайлович уже не возражал.
– Что? Курсистка? – захохотал Рюмин. – Ладно. А я на фельдшерице женюсь. Я быстро.
Впутался Володин.
– Что такое? Друзья,
Могила хладная
(Поверьте, так!),
Могила жадная –
Законный брак!
Нет, я больше дам люблю! Жизнь моя – танцы, стихи… Помнишь, я тебе говорил, Гриша, под вечер, за рвом?.. Еще Видальского тогда после разорвало…
– Обезьянку тогда убило, – сказала опять Надя, ни к кому не обращаясь.