Голоса сплетались в сплошной гул, нежные, как голуби, мрачные, как траурный креп, пронзительные, как молнии, — реяли вкруг него, опутывали… Мольбы матери, лесть Джадсона Робертса…
На мгновение он увидел Джима Леффертса, услышал убежденный голос: «Ну да, конечно, они в это верят! Еще бы! Они же просто гипнотизируют самих себя. Ты смотри только, чтоб они и тебя не загипнотизировали».
Он увидел глаза Джима — зоркие, твердые, — глаза, которые лишь для него одного смягчались, грустнели, молили о дружбе. Он боролся, смятенный, сбитый с толку, как мальчишка, на которого напустились взрослые. Запуганный, подавленный, он хотел остаться честным, остаться верным Джиму, верным самому себе, милым его сердцу немудреным грехам и поплатиться за них честь по чести, как положено. А потом эти видения потонули в шуме голосов, голоса сомкнулись над ним, точно волны над головою измученного пловца. Безвольно, смутно подумав, что со стороны он, наверно, похож на плененного великана, он позволил увлечь себя вперед; мать повисла у него на одной руке, Джадсон тянул за другую, сзади напирала орущая толпа.
Растерянный… Несчастный… Изменивший Джиму…
Он оказался в первом ряду молящихся, опустившихся на колени перед своими скамьями, — и тут его осенило! Все в порядке, конечно! У него теперь будет и то и другое! Он останется с матерью и Джадсоном, но сохранит и уважение Джима. Для этого надо только Джима тоже обратить в христову веру, и тогда все будут счастливы и довольны.
Точно гора упала с плеч! Он преклонил колена. И вдруг — на всю церковь — раздался его голос, произносящий слова покаяния; рев толпы, возгласы Джадсона и матери разжигали его, теперь он уже любовался собою: он прав, да, разумеется, так и надо… И Элмер, уже не раздумывая, отдался религиозному экстазу.
В сущности, все совершалось как бы помимо него. Не собственная воля, а воля толпы руководила им, да и слова, что он выкрикивал, принадлежали не ему, а краснобаям-проповедникам и кликушам-молящимся, привычные слова, хорошо знакомые ему с раннего детства.
— Грешен я, господи, грешен! Тяжко бремя моих прегрешений! Я недостоин милости твоей! О Иисусе, заступник! Ты пролил кровь за меня, ты мой спаситель… Господи, воистину каюсь в грехах своих, жажду вечного мира, стремлюсь познать блаженство в лоне твоем!
— Восславим господа! — гремела толпа. — Да святится имя твое! Хвала тебе, хвала, хвала! Аллилуйя, брат, слава тебе, боже милостивый, слава!
О, никогда, никогда он не будет больше пьянствовать, бегать за распутными женщинами, богохульствовать; он познал блаженство покаяния, ну, а еще… сладость чувства, что ты — в центре внимания большой толпы.
Кто-то рядом бился лбом о каменные плиты, кто-то выл: «Помилуй нас, господи!» — а одна женщина — он ее знал, эту студентку, странную, замкнутую, с дикими глазами, она всегда держалась особняком от других — лежала, распростершись на полу, забыв об окружающей ее толпе, и, дергаясь всем телом, корчилась в судорогах, стиснув кулаки, шумно и мерно дыша.
Но не она, а Элмер был здесь главным — он, кто на голову выше всех новообращенных, кто одного роста с Джадсоном Робертсом, — так думают все студенты и большинство горожан; так думает он сам.
— Мальчик мой дорогой, это самая счастливая минута в моей жизни! — всхлипывала его мать. — Она все искупила!
Доставить ей такую радость — разве это мало?
Джадсон стиснул ему руку.
— Я горевал, что тебя не было в Чикагской команде! — кричал он. — Но зато мы теперь с тобой вместе в команде Христа, а это в тысячу раз лучше! Если б ты знал, как я горд!
Быть навеки связанным с Джадсоном — разве это не здорово?!
Замешательство Элмера все больше уступало место бурной и самодовольной радости.
А потом его окружили со всех сторон, жали ему руку, поздравляли: центральный нападающий из футбольной команды, преподаватель латыни, местный бакалейщик. Ректор Кворлс, тряся козлиной бородкой и дергая бритой верхней губой, твердил:
— Идите же, брат Элмер, поднимитесь на помост и скажите нам несколько слов — обязательно, нам всем это необходимо, мы так потрясены вашим прекрасным поступком!