Константы Осипович молотил овес в своем новом, великолепном овине. В тот год овес хорошо уродился, но Константы не продал еще ни зернышка. Теперь он вслух и открыто приписывал проволочку с продажей своей предусмотрительности и уму. — Все надо делать с умом, — говорил он. — Чего я не знаю и знать не могу, ибо оно еще в руках божьих, то я всегда угадаю или предусмотрю. Другой давно бы соблазнился ценой и сбыл бы овес, а я угадал, что мне самому понадобится овес! Словно мне кто на ухо шепнул: пусть еще полежит зерно! А кто мне шепнул? Ум мой, вот кто! Фью, фью, фью!
А понадобится он потому, что на свадьбу должно было съехаться множество народу, а Константы был слишком тщеславен, чтобы не засыпать каждой «гостевой» лошади хотя бы мерку смешанного с сечкой овса. В другое время такой расход его бы крайне огорчил, но теперь он был слишком доволен и горд сватовством сестры, которое приняло столь счастливый оборот. Только изредка, да и то не надолго, он вдруг впадал в уныние, но старался его не выказывать.
Панцевич, жена которого теперь постоянно находилась у брата, вчера тоже приехал сюда с тем, чтобы остаться до близкого уже дня свадьбы. Встав поутру, он прошелся по усадьбе и со всех сторон осмотрел хозяйственные постройки шурина с таким вниманием, словно видел их впервые в жизни; с жалостью, а еще более с презрением поглядел на избушку Габрыся, наконец ему стало скучно, и, скинув сюртук, он принялся помогать шурину молотить. Без сюртуков и жилетов, оставшись в одних белоснежных рубашках, они стояли неподалеку друг от друга между двумя пахнущими зерном закромами, оба поднимали и с силой обрушивали цепы на снопы, лежавшие на току. Гость молотил медленне и степенно, хозяин быстро, с обычной своей горячностью, так что на один удар Панцевича приходилось два удара Константа. Эти глухие, но сильные удары разносились по всей усадьбе в мерном, однообразном ритме. В огороде, в саду, на скотном дворе и даже на ухабистой дороге, пролегавшей вдоль поля, слышались безостановочные, громкие и ровные три такта: таф, таф, таф! таф, таф, таф! Казалось, это огромный желтый овин, укутанный белым одеялом, о чем-то безумолку болтает.
Были тут и другие овины, которые так же болтали, и тому, кто ехал или шел мимо длинного ряда домов, могло показаться, что все овины околотка вели между собой многословный, ожесточенный спор. Время от времени к нему присоединялся то глухой стук санок, подпрыгивающих на затвердевших ухабах, то пронзительное чириканье воробьев, которые, хлопая крыльями, взлетали в воздух и снова опускались огромными стаями на устланную соломой землю у открытых ворот каждого овина.
Совсем иные звуки доносились из дома Осиповича, где за закрытыми окнами жужжали, как пчелиный рой, разговоры и смех. Нетрудно было угадать, что в доме было полно молодежи, которая шумно веселилась. И действительно, дверь с грохотом распахнулась, и на крыльцо, видимо, убегая от двух пригожих, статных молодцов, выскочила высокая, стройная красавица, с черными косами, обвитыми вокруг смуглого личика, и в городском платье с обтянутым лифом и турнюром. Но вот один схватил ее за руку, другой за оборку, и оба кричали и клялись, что ни за что ее не отпустят, что не затем они пришли, чтоб она покидала их в печали и одиночестве и что если уж жестокая судьба так благосклонна к пану Цыдзику, который вскоре похитит ее и увезет в далекие края, то они жаждут хоть пока насладиться ее лицезрением. Один, в серой куртке, обшитой зеленой тесьмой, говорил ей вполголоса, что, право же, он готов застрелить этого Цыдзика, если, тот лишит весь околоток прелестнейшего цветка, который в нем вырос. Другой тоже ей что-то нашептывал на ухо. Какие-то девушки в домотканных юбках и затрапезных кофтах выглядывали из сеней и, скаля зубы, наблюдали триумф своей товарки.