— Покойной ночи, панна Аврелия, — проговорил Ежи и стал уже спускаться по лестнице, когда она тихонько окликнула его:
— Пан Ежи!
Он обернулся к ней и остановился.
— Что прикажете? Девушка так и затряслась.
— Я ничего вам не прикажу! — воскликнула она. — Но почему вы сегодня такой… такой, как будто вы всех нас в первый раз в жизни видите? Я только хотела вам сказать, чтобы вы не очень горевали… Милый, дорогой пан Ежи, ну, пожалуйста, не очень горюйте… Все пройдет… Может, бог даст, счастье когда-нибудь засияет и для вас… Может…
Видимо, она не знала, что говорить дальше и как его утешить. В вечернем сумраке лицо ее почти нельзя было разглядеть, но сдавленный голос ее звучал так жалобно, что, казалось, она сейчас заплачет.
— Дорогой пан Ежи, — снова начала она, — вы хоть со мной не будьте таким… равнодушным или самолюбивым и, пожалуйста, поверяйте мне все, как раньше… ведь это легче, когда можешь кому-нибудь все поверить…
Ежи молча стоял перед ней и, действительно, казался гордым или равнодушным. Наконец он тихо, как бы с трудом заговорил:
— Я вам очень признателен, панна Аврелия, за дружбу, которую вы ко мне проявляете, однако принять ее не смею, она не должна между нами существовать. Желая вам добра, я не хочу вам причинять неприятности своей дружбой…
— Что вы говорите? — вскрикнула Аврелька.
Но он оживился и продолжал уже быстрей:
— Еще вчера я думал по-иному, но сегодня меня так жестоко проучили, что этого я не забуду до конца жизни и навсегда буду знать, с кем мне можно сближаться и кого должно сторониться, чтобы впоследствии меня не отстранили. Многое из того, что было во мне, сегодня смешалось и опрокинулось, а многое совсем исчезло, и, хотя дружба моя к вам не исчезла, однако выказывать ее мне не следует, чтоб кого-нибудь невзначай не оскорбить и вас не опорочить. Покойной ночи, сударыня!
Он снял шапку, сбежал по лестнице и пошел к себе во флигель. На другой день рано утром он зашел на кухню, уже с ружьем за плечами, и, поцеловав руку у Кулешовой, которая суетилась у печки, извинился, что не сможет притти ни к обеду, ни к ужину.
— У меня очень много дела и в лесу и со счетами, — объяснял он, — я поем у лесников, а вечером напьюсь у себя чаю — и хватит с меня!
Кулешова со всех ног бросилась к мужу. Он, по своему обыкновению, пил в это время теплое пиво со сметаной и сыром; усевшись подле него, Кулешова начала:
— А знаете, Флориан, сегодня-то уж заметно, что он очень отчаивается. Вчера он еще делал вид, будто ему все нипочем, а сегодня совсем впал в отчаяние! Разговаривает со мной, а сам в другую сторону смотрит… как полоумный! Только бы он не сделал чего-нибудь над собой! И к чему это постоянно ружье за плечами таскать при таком-то отчаянии! Вы, Флориан, придумайте что-нибудь, а то как бы он, упаси бог, не сделал над собой чего худого!
Против обыкновения, Кулеша не смеялся сегодня над бессмертным, как он выражался, оханием жены, а, с яростью жуя накрошенный в пиво сыр, необыкновенно быстро шевелил усами, уставясь неподвижным взглядом на противоположную стену. Это смешение чревоугодия с задумчивостью придавало лицу его весьма забавное выражение, но Кулешова не замечала этого; сложив ручки на коленях, она покачала головкой и вздохнула:
— Ах, ах, ах, и до чего только может довести измена в любви!
На этот раз Кулеша не вытерпел и засмеялся:
— А вам, Теофиля, видно, пришлось изведать измену в любви, что вы так говорите о ней? Я как будто никогда вам не изменял, разве что, кроме меня, был у вас кто-то другой…
— Что это вы, Флориан, болтаете… — пролепетала супруга. Но и он уже оставил шутки. Большая миска, недавно еще полная до краев, зияла пустотой, поэтому он тщательно утер салфеткой усы и губы и серьезно сказал жене:
— А вы эти страшные мысли гоните прочь… Ежи достаточно рассудителен, чтобы не лишать себя жизни из-за пустой девчонки, которая его покинула. Ну, погрустит он малость, погрустит и перестанет. Лучше всего на время оставить его в покое. Пускай ест, где хочет, и делает, что хочет, пока не придет в себя, а придет в себя, опять будет такой же, как был.