— Врёшь! — говорит Объедок.
— Я вру? — орёт Аристид Кувалда, красный от гнева.
— Зачем кричать? — раздается холодный и мрачный бас Мартьянова. Зачем рассуждать? Купец, дворянин — нам какое дело?
— Поелику мы ни бэ, ни мэ, ни ку-ку-ре-ку… — вставляет дьякон Тарас.
— Отстаньте, Объедок, — примирительно говорит учитель. — Зачем солить селёдку?
Он не любит спора и вообще не любит шума. Когда вокруг разгораются страсти, его губы складываются в болезненную гримасу, он рассудительно и спокойно старается помирить всех со всеми, а если это не удаётся ему, уходит от компании. Зная это, ротмистр, если он особенно пьян, сдерживается, не желая терять в лице учителя лучшего слушателя своих речей.
— Я повторяю, — более спокойно продолжает он, — я вижу жизнь в руках врагов, не врагов только дворянина, но врагов всего благородного, алчных, неспособных украсить жизнь чем-либо…
— Однако, брат, — говорит учитель, — купцы создали Геную, Венецию, Голландию, купцы Англии завоевали своей стране Индию, купцы Строгановы…
— Какое мне дело до тех купцов? Я имею в виду Иуду Петунникова и иже с ним…
— А до этих тебе какое дело? — тихо спрашивает учитель.
— А — разве я не живу? Ага! Живу, — значит, должен негодовать при виде того, как жизнь портят дикие люди, полонившие её.
— И смеются над благородным негодованием ротмистра и человека в отставке, — задирает Объедок.
— Хорошо! Это глупо, я согласен… Как бывший человек, я должен смарать в себе все чувства и мысли, когда-то мои. Это, пожалуй, верно… Но чем же я и все мы, — чем же вооружимся мы, если отбросим эти чувства?
— Вот ты начинаешь говорить умно, — поощряет его учитель.
— Нам нужно что-то другое, другие воззрения на жизнь, другие чувства… нам нужно что-то такое, новое… ибо и мы в жизни — новость…
— Несомненно нам нужно это, — говорит учитель.
— Зачем? — спрашивает Конец. — Не всё ли равно, что говорить и думать? Нам недолго жить… мне сорок, тебе пятьдесят… моложе тридцати нет среди нас. И даже в двадцать долго не проживёшь такою жизнью.
— И какая мы новость? — усмехается Объедок. — Гольтепа всегда была.
— И она создала Рим, — говорит учитель.
— Да, конечно, — ликует ротмистр, — Ромул и Рем — разве они не золоторотцы? И мы — придёт наш час — создадим…
— Нарушение общественной тишины и спокойствия, — перебивает Объедок. Он хохочет, довольный собой. Смех у него скверный, разъедающий душу. Ему вторит Симцов, дьякон, Полтора Тараса. Наивные глаза мальчишки Метеора горят ярким огнём, и щёки у него краснеют. Конец говорит, точно молотом бьёт по головам:
— Всё это глупости, — мечты, — ерунда!
Странно было видеть так рассуждающими этих людей, изгнанных из жизни, рваных, пропитанных водкой и злобой, иронией и грязью.
Для ротмистра такие беседы были положительно праздником сердца. Он говорил больше всех, и это давало ему возможность считать себя лучше всех. А как бы низко ни пал человек — он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, — хотя бы даже только сытее своего ближнего. Аристид Кувалда злоупотреблял этим наслаждением, но не пресыщался им, к неудовольствию Объедка, Кубаря и других бывших людей, мало интересовавшихся подобными вопросами.
Но зато политика была общей любимицей. Разговор на тему о необходимости завоевания Индии или об укрощении Англии мог затянуться бесконечно. С не меньшей страстью говорили о способах радикального искоренения евреев с лица земли, но в этом вопросе верх всегда брал Объедок, сочинявший изумительно жестокие проекты, и ротмистр, желавший везде быть первым, избегал этой темы. Охотно, много и скверно говорили о женщинах, но в защиту их всегда выступал учитель, сердившийся, если очень уж пересаливали. Ему уступали, ибо все смотрели на него как на человека недюжинного и — у него, по субботам, занимали деньги, заработанные им за неделю.
Он вообще пользовался многими привилегиями: его, например, не били в тех нередких случаях, когда беседа заканчивалась всеобщей потасовкой. Ему было разрешено приводить в ночлежку женщин; больше никто не пользовался этим правом, ибо ротмистр всех предупреждал: