Я сделал усилие и заговорил. Хотел долго говорить, сразу объяснить, но она меня перебила. Повторять ее слов я вам не буду. Такая в них была сила жизни, сила борьбы за свою жизнь, что они были прекрасны, как правда. Это ведь и была ее правда. Я тогда все бы отдал, чтобы почувствовать, что это и моя правда, – и войти в нее – но я не мог. Не оттого не мог (это уже я после сознал), что сила жизни пугала меня, как прежде, своей «плотью»; а оттого, что она одна тут была, и казалась мне уже не силой, а – помните, вы говорили? – только одной из двух слабостей, соединение которых рождает силу.
Я сидел на диване. Марта встала с кресла и опустилась передо мной на колени, обняла меня, кажется, и уж не убеждала, а только молила, чтоб я позволил ей жить. Помню, я тогда поверил твердо, ясно увидел, что ей действительно невозможно остаться жить, когда я уйду. И потому, начав говорить, я и не старался уверять ее, что она не должна убивать себя, что это невозможно, нехорошо… Я просто молил ее – теперь уже я – со слезами, чтобы она пожалела меня, для меня бы не делала, потому что я, может быть, не вынесу. Затем стал говорить, отчего я «не могу». Я, кажется, во всю жизнь так не говорил, никому – даже вам – не открывал своей души. Что открывал! Я ее наизнанку вывернул, каждую складочку ей показал. Если когда-нибудь я умел найти слова для правды – то это было в тот час. Вы говорите: правда всегда сильна. Для всех ли? Или есть не имеющие ушей, не слышащие?
Я думаю, есть, потому что Марта меня не слыхала. Я говорил, она смотрела мимо меня, спокойная, с той улыбкой бесконечной кротости или бесконечного сопротивления, которую я так знал. Она встала, подошла к стеклянной двери, которая вела на маленький балкончик, и бесцельно глядела на улицу. Я тоже встал, подошел к ней, робко обнял ее за плечи. Она не перевела взора и не перестала улыбаться.
Я говорил и останавливался, она не отвечала. Помню: рядом с другими у меня были и совсем простые, неуместные мысли о том, что комната Марты скверная, низкая, и не на солнце, а что она, видно, старается украсить ее, вон ландыши и фрезии стоят в белой вазочке. Почему ландыши – и фрезии? Как они некрасивы, потому что вместе!
– Вы уйдете – я умру, – сказала Марта, продолжая улыбаться.
Тогда я подумал: а если принять ее? Как крест принять, убить свою душу за то, что не могу убить тело другого? Это бы ничего, если бы только одну свою душу. Но ее нельзя одну убить. С ней и другое убьешь, невинное, ту, отдельную от меня, правду, которая мной владела и меня вела.
И еще… я для Марты не посмел этого сделать. Я бы смог, да не посмел. Надо так было действовать, как будто у меня к ней человеческая любовь была, а не жалость. Очень я ее уважал.
Прошло полминуты. Я опустил руку и сказал:
– Марта, я должен идти.
– Совсем?
– Да.
– Я не увижу вас больше?
– Нет, Марта… это невозможно. Она помолчала.
Я хотел опять молить ее, все начать снова – но почувствовал, что нельзя – и только сказал:
– Да.
Она опять помолчала.
– Ну, прощайте, – проговорила она. – Идите, Господь с вами.
Вероятно, у меня все-таки была надежда, что она подумает, поймет… Вероятно, была, потому что я не понимаю, как бы мог я, – да и какой бы то ни было человек, – уйти в такую минуту совсем без надежды, с полной уверенностью, что идешь через кровь. Но в сознании у меня этой надежды не было.
Я шел к двери тихо, ноги казались такие тяжелые, – и оглянулся. Она стояла у стеклянной двери, смотрела на меня и все так же улыбалась, покорно и решительно. Эта улыбка – последнее, что я тогда в комнате запомнил.
Ну вот, теперь уж немного осталось досказать.
С лестницы я сбежал. Дом смотрел острием прямо на меня, две боковые улицы тут сливались в одну. В острие, вверху, я сейчас же узнал ее балкон, дверь была теперь открыта. Марта стояла все так же. Я видел серое платье, но выражения лица уже не мог различить. Конечно, она смотрела на меня, знала, что я еще раз оглянусь.
Я опять пошел прочь. Сделал еще несколько шагов, может быть, шагов тридцать или сорок. Конка тут шипела, и звенела, и прошла. И снова я оглянулся.