«Вот какой… Василий Поликарпыч наш… будто ушел… – сказала тетя Маша. – Поцелуй его… любил тебя…»
Я скрепился, приложился ко лбу, к руке… Он открыл глаза, повел, пальцы зашевелились, пожевал губами, задремал…
Не узнал он Мишу.
«Еще недавно говорил все… одно: „Ногами ослаб“ да „Больно“. А теперь молчит».
Она перекрестила, и мы пошли. Полог задернулся. Как мощи. Отходил дороги Василий Поликарпыч, откричался, отторговался. Я смотрел на тетю Машу. Другая, старица, русская святая, глаза темней, ушли от жизни, в душу. Лик строгий, вдумчивый. Русская святая смотрит.
Мы не говорили. Все нам известно.
«Не пойду отсюда. Будут гнать, ляжу на дворе… – говорила она спокойно. – Образа вынесла. Все с нами… – показала она на полки, – иконы, лица. – С Господом всегда… и наши с нами…»
Я стал на колени перед святой и попросил благословить меня. В ноги поклонился. Она благословила, как мать родная. Твердо, нажимая мне на лоб, на грудь, на плечи, как давно, в детстве, она сказала:
«Спаси и сохрани тебя Христос и Пресвятая Богородица!.. Терпи, Миша… не сдавайся греху… Господь взыскует…»
Я поклонился ей – родине моей в ней поклонился. Ушел как пьяный. Вытер слезы в сенцах. Нашел Матвеича, велел закладывать. Голову давило, было душно. Взял свой чемодан. Лошади готовы. Сажусь в пролетку. Слышу окрик сзади:
«Уже?!»
Товарищ Ясный, с полотенцем, на крыльце. Сбегает, шпорой звякнул.
«Уже! – сказал я – и крикнул старику: – Пошел!»
Ехали аллеей, в кленах, в листьях, бубенцы гремели глухо. За ними свет вечерний, тихий, – солнце текло по кленам, розово все было, медно, золотисто. Золото в садах вечерних, в березах далей. Шорох бежал за нами в листьях, крутился по колесам, с глухарями. И было слышно какую-то пичужку, – высвистывала она робко, грустно, будто говорила свистом – «прощай».
Ноябрь 1925 г.
Париж
Лети мое письмо еропланом-птицей скрозь всю Европу и Германию, прямо на Тихий Дон, в наше место, в Большие Куты, на Семой Проулок на уголок, под кривой явор, в родительское гнездо, к дорогим и бесценным родителям старому казаку Николаю Ористарховичу Думакову и родительнице нашей Настасье Митревне в руки. От сына вашего меньшого, молодого Казака Первой Сотни Перво-Линейного Захоперского Полку, Ивана Николаевича Думакова, с дальней стороны, из-под городу Рван, с железного завода, называется Французская Республика.
Кланяемся вам, бесценные родители, от бела лица до сырой земли.
И так что извещаем. Молитвами вашими и благословением, как отпущали на бранный бой, жив ваш сын Казацкий сокол Иван Николаевич Думаков. И от пули, и от снаряда, и с газов, и с-под красного расстрелу, окроме всяких болезней. И с голоду, и с политической измены. Прошел наскрозь. И стою на посту-дозору, хочь и давно пику перворядную сломило не стыдным ветром, а безвинным горем. Но не убивайтесь про меня, родители, не стыдитесь сына вашего Ивана Николаевича Думакова, 27 лет. Обе руки мои при мне у груди, голова на плечах, гляжу на все четыре стороны, ничего с меня не убыло, а прибыло. Одна тоска сердце мое вередит Казацкое, что не имею от вас досыла, как отшел с дому. Отпишите мне скорей на девятое мое письмо, которое с голубыми марками, ихняя женщина сеет, как требует казенная хворма Французской Республики.
Зачего вы молчите не говорите, как в земле лежите? Аль уж и Тихий Дон не текет, и ветер не несет, летняя птица не прокричит? Не может этого быть, сердце мое не чует. Было известие на стреле со Станицы нашему Казацкому Подхорунжему Семеон Михайловичу Копыткову от кума ихнего Кулика, который без глаз с германского плена, сидит на хуторе у пчелы, какие постигло смерти и какие кресты поставлены. Знато нам, которые здесь ушедчи, с Барыкиных Хуторов, и с Каменного Намета, и с Власьевской, и с Гусятинской, и сокруг места нашего, которые спят Казаки, спроки-нув голову, вольной-невольной смертью. И которые живут под ветром чужих государств, покрыты нуждой и славой заместо родимой доли. Горе и нужда как чирий спадет, а слава, как каленое тавро, железом выжгена на груди до смерти. И после смерти на Золотых Досках прогремит!